| Главная | Информация | Литература | Русский язык | Тестирование | Карта сайта | Статьи |
Глава VII. Переделкино

Содержание:

Пастернак Е.Б. Борис Пастернак. Биография
    Глава II. Первые опыты
    Глава III. Поверх барьеров
    Глава IV. Сестра моя — жизнь
    Глава V. Поэмы
    Глава VI. Второе рождение
    Глава VII. Переделкино
    Глава VIII. Доктор Живаго
    Глава IX. Когда разгуляется

1936-19451

С весны 1933 года в письмах Леонида Пастернака к сыну постоянно обсуждался вопрос о возвращении в Москву. С приходом к власти Гитлера их положение становилось все более и более опасным.

Выставочное управление в Москве, во главе которого стоял ученик Л. Пастернака Ю. М. Славинский, брало на себя заботы по вывозу картин из Берлина, — по поводу печатания монографии и получения квартиры были получены обещания, определенность которых вызывала большие сомнения у Бориса Пастернака, устраивавшего эти дела. Шел разговор о гостинице, где можно было бы переждать какое-то время, но, зная, как трудно в Москве с жильем и как он сам столько лет не может выбраться из перенаселенной коммунальной квартиры, Пастернак здраво оценивал реальность подобных обещаний.

Осенью 1935 года «Литературная газета» сообщала о строительстве дома писателей в Лаврушинском переулке против Третьяковской галереи. В конце года предполагалось заселить первые 50 квартир и закончить строительство в первом полугодии 1936 года. Среди писателей, остро нуждающихся в жилье, был назван и Борис Пастернак.

Дело затягивалось, и лишь 13 мая 1936 года, поверив, наконец, в эту возможность, Пастернак извещал родителей:

«Ваше существованье придало бы смысл целому ряду материальных облегчений, которые предвидятся у меня, и пока осмыслены недостаточно. По-видимому я с этого лета получу под Москвой отдельную дачу в писательском поселке, а осенью (в обмен на Волхонку) и квартиру. Я об этом раньше не заговаривал потому, что все последние четыре года провел в обещаньях такого рода и ни во что не верю. Но именно в согласии с этой душевной тенденцией я и твержу все время: переезжайте. А там увидим, вместе увидим».

Пастернак ясно представлял себе лишения и опасности, которые ждут родителей в России, и радость возможной встречи не могла пересилить тревоги, сквозившей в его письмах. Он не скрывал от родителей, как опасно становится переписываться, как он беспокоится, что им будет слишком неспокойно и трудно в неустроенном советском быте. Но в то же время его очень тревожили растущие гонения в Германии, он чувствовал, как их вместе, в России и Германии, накрывает «крыльями одной материалистической ночи».

Родители чутко улавливали неуверенность интонации и страшный подтекст его писем и порою обижались на него. Забота о квартире в Москве становилась условием их приезда. 24 ноября 1936 года Борис сообщал: «Внес деньги за квартиру и она вам обеспечена».

Он получил ее только через год, — в декабре 1937-го.

Одновременно шло строительство дачного поселка в Переделкине. О том, как «достраивались эти писательские дачи, которые доставались отнюдь не даром, надо было решать, брать ли ее, ездить следить за ее достройкой, изворачиваться, доставать деньги, — писал Пастернак Ольге Фрейденберг 1 октября 1936 года. — В те же месяцы денежно и принципиально решался вопрос о новой городской квартире, подходило к концу возведенье дома, начиналось распределение квартир. Все эти перспективы так очевидно выходят из рамок моего бюджета и настолько (раза в три) превышают мои потребности, что во всякое время я бы отказался от всего или по крайней мере, от половины, и сберег бы время, силы, душевный покой, не говоря о деньгах. Но на этот раз, по-видимому, серьезно собираются возвращаться наши. Папе обещают квартиру, но из этого обещанья ничего не выходит и не выйдет. Надо их иметь в виду в планировке собственных возможностей»1.

2

Летом 1936 года, как только у мальчиков кончились занятия в школе, Зинаида Николаевна перевезла на новую дачу необходимую мебель и хозяйство и переехала сама. Через некоторое время туда перебрался и Пастернак.

Писательский поселок еще строился. По две стороны вымощенного булыжником шоссе, которое вело от станции к воротам детского туберкулезного санатория в бывшем имении Самариных, были поставлены дома за штакетными заборами. В сторону вели проселочные дороги, по которым подвозили строевой лес. Строили просторно, с размахом. Большинство домов было спроектировано без участия будущих обитателей. Выбор был достаточно широк. Кроме того, можно было заказать дом по своему вкусу. Так поступили Николай Тихонов, Вера Инбер, Сельвинский. Распределял дачи сам Горький. Пастернаку была отведена одна из первых, построенных в лесу около шоссе. Дом был огромен. Шесть больших комнат, три террасы. Небольшая затененная лужайка, окруженная высокими елями и соснами, позволяла видеть соседний дом, доставшийся Борису Пильняку. Соседом по другую сторону был Беспалов.

Первое же лето в Переделкине ознаменовалось появлением нового большого цикла стихов. Биографически он основывался на поездке в Грузию 1931 года, под свежим впечатлением которой когда-то писались «Волны» и кавказские стихи «Второго рождения». Теперь, по прошествии пяти лет, в новых стихах отразились главным образом народная жизнь Грузии, ее быт и поэзия, понимание истоков которой выросло в работе над переводами, переписке и дружбе с ее поэтами.

Еще в июле 1932 года Пастернак писал П. Яшвили: «Что бы я ни задумал, теперь мне Грузии не обойти в ближайшей работе».

Это намерение осуществилось в 1936 году в стихотворном цикле «Из летних записок». Он был посвящен «Друзьям в Тифлисе». Главными его героями стали два поэта: Тициан Табидзе и Паоло Яшвили.

В зимних стихах, опубликованных в «Знамени» 1936 года, три последних в подборке явились отражением грузинской поездки в ноябре 1933 года и знакомства с семьей Георгия Леонидзе. В летних — Пастернак на примере Тициана Табидзе и Паоло Яшвили рисовал свое понимание народного поэта, раскрывая духовную и нравственную связь художника с народом. Это было развитием темы, впервые заявившей себя в стихотворении «Поэт, не принимай на веру примеров Дантов и Торкват» из зимнего цикла.

Не выставляй ему отметок.
Растроганности грош цена,
Грозой пади в обьятье веток,
Дождем обдай его до дна, -


говорил он там об отношении поэта к народу.

Весной, во время сгущавшихся как тучи над головой Табидзе критических нападок — отзвуков московской дискуссии о формализме, Пастернак старался его поддержать и ободрить:

«Забирайте глубже земляным буравом без страха и пощады, но в себя, в себя. И если Вы там не найдете народа, земли и неба, то бросьте поиски, тогда негде и искать»2.

О глыбе потаенного дара Тициана Табидзе, «чувстве неисчерпаемой лирической потенции» и «перевесе несказанного и того, что он еще скажет, над сказанным»3, Пастернак писал теперь в своих стихах о нем:

Он в глыбе поселен,
Чтоб в тысяче градаций
Из каменных пелен
Все явственней рождаться.
Свой непомерный дар
Едва, как свечку, тепля,
Он - пира перегар
В рассветном сером пепле.

Вспоминая время своего первого знакомства и влюбленности в Паоло Яшвили, который пригласил его в Грузию и возил, знакомя с разными местами и людьми, Пастернак в своем стихотворении предлагал забыть разногласия последних месяцев:

За прошлого порог
Не вносят произвола.
Давайте с первых строк
Обнимемся, Паоло.

Ни разу властью схем
Я близких не обидел,
В те дни вы были всем,
Что я любил и видел.

Полемизируя с распространенным впечатлением о Грузии, в частности у Маяковского, как о стране райской беззаботности, Пастернак свою любовь к ней объяснял прежде всего творческим характером ее народа, его связью с исторической традицией. О «полной мистики и мессианизма символике народных преданий, располагающей к жизни воображением и делающей каждого поэтом», Пастернак писал в очерке «Люди и положения», — в 1936 году эта мысль выражалась в стихах:

Меня б не тронул рай
На вольном ветерочке.
Иным мне дорог край
Родившихся в сорочке.

Живут и у озер
Слепые и глухие,
У этих фантазер
Стал пятою стихией.

Пятая стихия, — объяснял он когда-то, комментируя понятие «квинтэссенции», — это человек, как составной элемент вселенной. В «Волнах» Пастернак характеризовал жителя Грузии, перечисляя и другие «стихии», то есть составные элементы целого:

И мы поймем, в сколь тонких дозах
С землей и небом входят в смесь
Успех и труд, и долг, и воздух,
Чтоб вышел человек, как здесь.

Двенадцать стихотворений «Из летних записок» с некоторыми редакционными сокращениями появились в октябрьском номере журнала «Новый мир».

Понимание народности как внутреннего, врожденного качества, не имеющего ничего общего с налетом общедоступности или стилизации, которые пропагандировались на дискуссии о формализме, было превратно истолковано генеральным секретарем Союза писателей В. П. Ставским. В своем докладе на общемосковском собрании 16 декабря 1936 года он сказал:

«Поэт, которого чуть было не провозгласили вершиной советской поэзии, пишет, печатает с благословения редакции журнала «Новый мир» стихи, в которых клевещет на советский народ.

Он как свое изделье
Кладет под долото
Твои мечты и цели.

Нельзя без возмущенья читать эти строчки и говорить о них!»4 Пастернаку пришлось объясняться в печати, и в своем письме в «Литературную газету» (1937, N 1) он писал, что в строфе, вызвавшей нарекания, говорится «о том, что индивидуальность без народа призрачна, что в любом ее проявлении авторство и заслуга движущей первопричины восходит к нему — народу. Народ — мастер (плотник или токарь), а ты художник — материал. Такова моя истинная мысль, и как бы ни сложилась дальнейшая ее судьба, я в ней не вижу ничего с идеей народа не совместимого. Происшедшее недоразумение объясняю себе одной только слабостью и неудачностью этого места, равно, как и вообще этих моих стихов», — заканчивал он. Надо иметь при этом в виду, что стихотворение было при публикации сокращено на три строфы, и это естественно затрудняло его интерпретацию.

3

В заметке 17 февраля 1956 года к неизданному сборнику Пастернак писал, что на формировании его взглядов и «их истинной природы» сказались решающим образом события 1936 года.

Возмущение тоном «молчалинства», установившимся в литературе, и отсутствием борьбы мнений, которое выплеснулось в его выступлениях на дискуссии о формализме, не встречало сочувствия вокруг.

Даже близкие друзья, жители Арбатского района, — «и те делают удивленно-изумленные шокированные лица, когда я выкидываю какое-нибудь коленце, — вроде того, как я сказал на дискуссии о том, что понял коллективизацию лишь в 1934 году», — рассказывал он 3 мая 1936 года Анатолию Тарасенкову и Мустанговой о своей встрече с вдовой Андрея Белого».

По просьбе Бухарина он написал для первомайского номера «Известий» статью о свободе личности, которую надо ежечасно и ежедневно отстаивать, но статью не напечатали.

Пастернак видел кругом, что «даже по-своему честные люди начинают говорить с чужого голоса», искренно поддакивать и «соглашаться со всей этой чепухой».

«Я свою задачу вижу в том, — записал Тарасенков его слова, — чтобы время от времени говорить резкие вещи, говорить правду обо всем этом. Нужно, чтобы и другие начали. Когда люди увидят упорство повторения одной и той же мысли — они смогут увидеть, что надо менять положение вещей, и, может быть, оно действительно изменится».

25 апреля 1936 года он писал своей сестре Лидии в Англию, куда она переехала, выйдя замуж:

«Ах эта невозможная жизнь! Здешние ее нелепости, становящиеся препятствиями для художника — баснословны. Но такова и должна быть революция, становящаяся все более и более событьем века, все очевиднее и очевиднее выходящая на самую середку в гущу народов. До судеб ли тут, до оправдавшихся ли биографий. Но история размахнулась тут чем-то несговорчиво-крупным и это — возвышает. И достаточно это помнить, чтобы перестать оглядываться и подводить итоги».

Эти мысли отразились в статье Пастернака, напечатанной в «Известиях» 15 июня 1936 года, через три дня после обнародования проекта Конституции СССР. Она называлась «Новое совершеннолетие» в значении начала исторической жизни после всех двадцатилетних метаморфоз. Открывающуюся возможность осмыслить и творчески одухотворить пережитое в реальном настоящем, а не в воображаемом будущем Пастернак называет свободой.

«Никогда не представлял я себе свободу как вещь, которую можно добыть или выпросить у другого, требовательно и плаксиво. Нет на свете силы, которая могла бы мне дать свободу, если я не располагаю ею в зачатке и если я не возьму ее сам, не у бога или начальника, а из воздуха и у будущего, из земли и из самого себя, в виде доброты и мужества и полновесной производительности, в виде независимости от слабостей и посторонних расчетов. Так представляю я себе и социалистическую свободу».

Этой статьей в «Известиях» открывался цикл писательских откликов на проект конституции. В отличие от них, восхвалявших новую конституцию и сразу давших ей название Сталинской, Пастернака волновал главным образом вопрос о ее осуществлении и проведении в жизнь. Речь шла не о данном тексте как таковом, а о будущем, о практике, законодательных дополнениях и широком участии в обсуждении его предначертаний. Вероятно, Пастернаку было известно достаточно много из истории проекта и споров о нем до его обнародования. Еще в 1934 году он писал отцу о несправедливо сложившейся судьбе автора конституции Бухарина, о нападках на него людей, которые «не стоят его мизинца». Но надежды на то, что опубликование проекта обуздает произвол, царивший в стране, оказались напрасны. События ближайших месяцев показали откровенный цинизм конституционного правопорядка.

В эпилоге «Доктора Живаго» Пастернак четко определяет, что проект конституции не был рассчитан на применение и его обнародование было просто одним их средств «отучить людей судить и думать и принудить их видеть несуществующее и доказывать обратное очевидности»5.

Первым ударом, решительно оборвавшим общественные иллюзии, был судебный процесс над Зиновьевым и Каменевым. Извещение о нем появилось 15 августа 1936 года. Бухарин находился в это время в отъезде. После окончания работы над проектом конституции, ему, наконец, была разрешена много раз откладывавшаяся поездка на Памир. Он охотился в горах и спустился во Фрунзе в тот самый момент, когда в ходе московского процесса появились показания Каменева, обвинявшего Бухарина, Рыкова и Томского в причастности к террористической деятельности. И под аккомпанемент прессы, прославляющей величие Конституции, началось следствие по «делу» ее творца. Понимая, что это значит, Томский покончил с собой.

В «Правде» 21 августа было опубликовано пространное письмо под заглавием «Стереть с лица земли». Его подписали 16 писателей, — В. Ставский, К. Федин, П. Павленко, Вс. Вишневский, А. Афиногенов, Н. Погодин, Л. Леонов и другие. Среди них стояло имя Пастернака.

Обстоятельства появления этой подписи в газете выясняются из записи в дневнике А. К Тарасенкова:

«Затем наступили события, связанные с процессом троцкистов (Каменев — Зиновьев). По сведениям Ставского — Б. Л. вначале отказался подписать обращение Союза писателей с требованием о расстреле этих бандитов. Затем, под давлением, согласился не вычеркивать свою подпись из уже напечатанного списка.

Выступая на активе «Знамени» 31 августа 1936 года, я резко критиковал Б. Л. за это <�отказ от подписи>. Очевидно, ему передал это присутствовавший на собрании Асмус. Когда после этого я приехал к Б. Л., — холод в наших взаимоотношениях усилился. И хотя Б. Л., перед наступавшей на меня Зинаидой Николаевной, которая целиком оправдывала поведение мужа в этом вопросе, даже несколько пытался «оправдать» мое выступление о нем, видно было, что разрыв уже недалек»6.

Отношение Пастернака к этому процессу проявилось также в письме к Н. И. Бухарину, посланном 12 сентября 1936 года, на следующий день после того, как в «Правде» было опубликовано сообщение об отсутствии юридических оснований для возбуждения следствия по делу Бухарина и Рыкова. Вдова Бухарина Анна Ларина вспоминает, что письмо Пастернака содержало поздравления с концом следствия и слова о том, что он никогда не верил в его виновность и рад, что Бухарина освободили от подозрений. Иезуитский характер этой «реабилитации» вскрылся через несколько месяцев. «Именно в 36 году, — вспоминал через 20 лет Пастернак, — когда начались эти страшные процессы (вместо прекращения поры жестокости, как мне в 35 году казалось), все сломилось во мне, и единение с временем перешло в сопротивление ему, которого я не скрывал».

4

Зиму 1936-37 года Пастернак провел на даче в Переделкине, приезжая в город по делам раза два в месяц. Зинаида Николаевна с мальчиками жила в Москве.

По Киевской дороге ходили паровые поезда. Далеко не все останавливались в Переделкине. Но примерно раз в полтора часа паровоз подкатывал к станции несколько небольших зеленых вагонов. Платформа была низкая, и, подтягиваясь о поручни лесенки, приходилось карабкаться на нижнюю ступеньку. Вагоны делились на отсеки, как теперешние, жесткие дальнего следования, верхние полки оставались, как правило, не откинутыми, и сидели только на нижних. Вечером в вагонах было темновато, топили углем, и над каждым вагоном поднимался столбик серого дыма. Езды было около часу. В тот год рано стала зима. Шли в поселок мимо кладбища на высоком берегу речки. По деревянному мосту переходили речку, небольшие источники около нее не замерзали, и облачко тумана висело над пирамидальной наледью, по которой стекала ключевая вода. Расчищенная для саней дорога шла меж высоких сугробов. Встречные сани или грузовик заставляли залезать в глубокий снег.

С конца сентября Пастернак снова возобновил работу над прозой. В письме, написанном 1 октября 1936 года О. Фрейденберг, он признавался, что прошлогодний кризис был вызван, в частности, невозможностью продолжать работу, развивавшую заданные в «Охранной грамоте» вопросы происхождения искусства:

«Как раз сейчас, дня два-три, как я урывками взялся за сюжетную совокупность, с 32 года преграждающую мне всякий путь вперед, пока я ее не осилю, но не только недостаток сил ее тормозит, а оглядка на объективные условия, представляющая весь этот замысел непозволительным по наивности притязаньем. И все же у меня выбора нет, я буду писать эту повесть»7.

Но события ближайших месяцев явно не благоприятствовали работе.

Побывавший летом в Москве, Андре Жид в ноябре издал книгу под названием «Возвращение из СССР», которая вызвала возмущенную отповедь в «Правде». Статья «Смех и слезы Андре Жида» появилась 3 декабря 1936 года. Встретившись с Пастернаком в Доме писателей на вечере, посвященном новой конституции, Анатолий Тарасенков завел с ним разговор о его отношении к Андре Жиду.

«Дело свелось к тому, — записал Тарасенков у себя в дневнике, — что Б. Л. защищал Жида (речь шла о его книге, посвященной СССР). Я резко выступал против. Если припомнить, что летом мне Б. Л. рассказывал о своем разговоре с А. Жидом, в котором тот отрицал наличие свободы личности в СССР, то эти высказывания Пастернака принимают определенный политический смысл»8.

В этом месте в дневниковой записи Тарасенкова звучит откровенно доносительский тон. Автор сознательно застраховывал себя от подозрений в сочувствии. Действительно, этот разговор имел далеко идущие последствия. В уже цитировавшемся докладе на общемосковском собрании писателей 16 декабря 1936 года В. П. Ставский заявил:

«Пастернак в своих кулуарных разговорах доходит до того, что выражает солидарность свою даже с явной подлой клеветой из-за рубежа на нашу общественную жизнь».

В «Литературной газете» текст сопровождался ремаркой: «Голоса: «Позор!».

В феврале 1937 года Пастернак вынужден был выступить на Пушкинском пленуме, чтобы отвести эти обвинения. Он сказал, что не читал книги Андре Жида и ее не знает. Но статья о ней в «Правде» вызвала у него омерзение, «не только то общее, которое вы испытали, но кроме того житейское, свое собственное. Я подумал: он со мной говорил, и говорил не просто, он как-то меня мерил — достаточно ли я кукла или нет, и, по-видимому, он меня счел за куклу. И когда меня спросил человек относительно Андре Жида и моего отношения к тому, что он написал, я просто послал его к черту и сказал: оставьте меня в покое».

Объясняя свой отказ разговаривать с Тарасенковым, Пастернак сказал, что из-за болезни не был у Андре Жида в Париже, когда вся делегация ходила к нему, и не ездил со всеми его встречать, когда тот приезжал в Москву.

«После речи на Красной площади, он сам явился ко мне, и не успел я его узнать, меня спросили об этом человеке. Я сказал: поговорите со мной о Мальро, а об Андре Жиде я буду говорить с вами немного погода».

В своей книге А. Жид высказывает недоумение по поводу «полного единомыслия», с которым он столкнулся в своих разговорах с писателями, возмущается весенней «дискуссией о формализме», но упоминаний Пастернака в ней нет. Однако в 1941 году в беседах с Александром Бахрахом он вспоминал, что «боялся рассказывать о своей огромной симпатии к Пастернаку, которая — он это подчеркивал — пробудилась у него молниеносно, чуть ли не при первой встрече. Он говорил, что Пастернак открыл ему глаза на происходящее вокруг, предостерегал его от увлечения теми «потемкинскими деревнями» или образцовыми колхозами, которые ему показывали»9

После публичных объяснений подобного рода и мучительного выворачивания всем напоказ простых и естественных слов и поступков Пастернак уединялся на своей даче в Переделкине и погружался в работу.

Работа перемежалась чтением.

«Ах, великая штука история. Читаю я тут 20-ти томный труд Ж. Мишле «Histoire de France». Сейчас занят VI томом, падающим на страшную эпоху Карла VI и VII с Жанной Д’Арк и ее осужденьем и сожженьем. Мишле страницы за страницами приводит из первоисточников», — писал он родителям 24 ноября 1936 года.

Еще в конце 1928 года Пастернак, разбирая роман Константина Федина «Братья», писал о возникающей в искусстве последнего времени «бессознательной заботе о восстановлении нарушенной нравственной преемственности», что одновременно есть «забота и о потомстве и о современниках». Роман Федина показался ему близок именно этим безотчетным стремлением «замирить память».

«Когда-то, — писал он, — для нашего брата было необязательно быть историком или его в себе воспитывать. Очень немногие поняли необходимость этого в наши дни»10.

Теперь, в середине 30-х годов, Пастернак в полной мере определил свой долг историка, свидетеля и летописца. Читая книгу Тарле о Наполеоне, историю Маколея, Прескотта, он понимал, как бесценны свидетельства современников и очевидцев страшных эпох. В цитированном выше письме родителям он восхищается «Хроникой Карла VI», которую написал в тюрьме глава купечества Жювеналь дез Урсен. Мишле широко пользовался его описаниями.

«Где теперь этот Juvenal, кто скажет, а вот я читаю его хронику, которой полтысячи лет, и волосы подымаются дыбом от ужаса. Славен современник, запечатлевший пережитое, пусть и насидевшийся в тюрьме Tour de Nesle и потому могущий показаться всяким циникам наивным Митрофанушкой».

В опустевшем на зиму Переделкине вечерним собеседником и другом Пастернака стал драматург Александр Афиногенов. В его дневниках сохранились записи их встреч и разговоров. Афиногенов переживал тогда трудное время, подвергался критическим нападкам. Весной 1937 года он был исключен из партии, осенью — из Союза писателей. От него отступились друзья. Со дня на день он ждал ареста. В этот год, по его словам, Пастернак развернулся перед ним «во всей детской простоте человеческого своего величия и кристальной прозрачности». Он был поражен его предельной искренностью — «не только с самим собой, но со всеми, и это — его главное оружие. Около таких людей учишься самому главному — умению жить в любых обстоятельствах самому по себе», — писал Афиногенов11.

В его дневнике есть запись, сделанная 24 января 1937 года, на следующий день после начала процесса над Пятаковым, Радеком, Сокольниковым. За неделю до этого исчезла подпись Бухарина, как ответственного редактора, со страниц «Известий» и появилось сообщение о привлечении его к новому судебному расследованию. Полосы газет буквально затопили писательские отклики. Отдельные заметки были подписаны людьми безусловной нравственной репутации, такими, как И. Бабель, А. Платонов, Ю. Олеша, Д. Мирский, Ю. Тынянов.

На 25 января было назначено заседание президиума Союза писателей. Накануне Афиногенов зашел к Пастернаку. Он «рубил ветки с елей. Подставлял лестницу, неловко ударял топором, ветки падали, работница ломала их и складывала на санки. Лицо у него было в соринках от веток и зимней прелой хвои».

В ответ на предложение ехать завтра вместе и выступать на президиуме он сказал:

«Я буду говорить откровенно. Мне трудно выступать. Что сказать? Можно сказать так, что потом опять начнется плохое. Меня будут ругать. Не поймут. И опять на долгое время я перестану работать. Жена упрекает меня в мягкотелости. Но что мне делать? Кому нужно мое слово, — я мог бы рассказать о встрече с Пятаковым, Радеком, Сокольниковым у Луначарского. Они упрекали меня в мягкотелости, в нерешительности, в отсталости от жизни, в неумении перестроиться. Они слегка презирали меня. А я невзлюбил их за штампы в мыслях и разговоре. Но те же штампы и теперь висят надо мной. Они в «Литгазете» — в статьях, в словах… Я помню Пикель <�литературный критик, осужденный по делу Зиновьева — Каменева> говорил ужасный вздор с видом учителя, уверенного в правоте. Я не верил ему. Но теперь, когда я смотрю в лицо того, кто говорит мне — так же учительски, — я вижу в нем штамп Пикеля… Я не понимаю, зачем мне говорить с большой трибуны?»12

Пастернак не поехал на заседание президиума, его подписи нет под резолюцией, которая использовала в своем названии формулу полгода назад скончавшегося Горького: «Если враг не сдается, его уничтожают». Ее подписали 25 человек, среди которых были близкие друзья Пастернака: Всеволод Иванов, Афиногенов, И. Сельвинский, Б. Пильняк. В архиве Союза писателей вместе со стенограммами выступавших на собрании Суркова, Безыменского, Сельвинского сохранилась написанная карандашом записка Пастернака с просьбой присоединить его подпись к подписям товарищей:

«Я отсутствовал по болезни, к словам же резолюции нечего добавить». И далее в прямом противоречии с текстом резолюции, дышавшей звериной ненавистью и ложью, он писал о своей любви к родине, — «старинному, детскому, вечному слову», которая сливается в душе и в истории с «родиной в новом значении, родиной новой мысли, нового слова».

«…И ни о чем не хочется распространяться, но тем горячее и трудолюбивее работать над выражением правды, открытой и ненапыщенной, и как раз недоступной в этом качестве подделке маскирующейся братоубийственной лжи»13.

Последние слова могли быть вызваны показаниями Карла Радека на суде, данными против его близкого друга Н. Бухарина. Этим объясняется также посланное в те дни небольшое письмо Пастернака к Бухарину, «как ни странно, не задержанное», о котором вспоминает его вдова А. М. Ларина.

«В письме он писал, «что никакие силы не заставят меня поверить в ваше предательство». Он также выражал недоумение происходившими в стране событиями. Получив такое письмо, Николай Иванович был потрясен мужеством поэта, но чрезвычайно озабочен его судьбой»14.

А. М. Ларина рассказывала нам в 1982 году, что Николай Иванович, хорошо понимая, что все письма, приходящие к ним в Кремль, проверяются, заплакал, прочитав письмо Пастернака, и сказал: «Ведь это он против себя написал».

Через день, 27 февраля, Бухарин и Рыков были арестованы и отправлены в тюрьму.

5

Родители поздравили сына с днем рождения, 10 февраля 1937 года Пастернаку исполнилось 47 лет. Через два дня он им отвечал:

«Спасибо за поздравленья, 29-е я всегда помню, потому что это день смерти Пушкина. А в нынешнем году это, кроме того, и столетняя годовщина его смерти. По этому случаю у нас тут большие и очень шумные торжества. Стыдно, что я в них не принимаю участия, но в последнее время у меня было несколько недоразумений, то есть меня не всегда понимают так, как я говорю и думаю. Общих мест я не терплю физически, а говорить что-нибудь свое можно лишь в спокойное время. И если бы не Пушкин, меня возможности превратных толкований не остановили б. На фоне этого имени всякая шероховатость или обмолвка показалась бы мне нестерпимою по отношению к его памяти пошлостью и неприличьем».

Это писалось за десять дней до открытия IV пленума правления Союза писателей, который завершал пушкинские торжества и проходил в том же Колонном зале Дома союзов, где в августе 1934 года собирался съезд писателей. Пленум показал разительное изменение общественной атмосферы, которое произошло за это время и сказалось в свою очередь на отношении к литературе в целом и оценке творчества Пастернака, в частности.

Ораторов заводило в тупик стремление сопоставлять современную поэзию с пушкинской, мерить ее достижения несравненной меркой его высоты. Николай Тихонов усмотрел в «пушкинском» цикле Пастернака из «Тем и вариаций» недостаток «прямодушия». Но это не спасло его от упреков за слишком мягкую критику Пастернака, «поэта, меньше всего претендующего пароль представителя пушкинских начал». Наиболее четко противопоставление пленума атмосфере съезда писателей было сформулировано в речи Алексея Суркова, который напомнил о происходившей «здесь, в этом зале, два с половиной года тому назад» «канонизации той части нашей советской поэзии, для которой характерна пресловутая тонкость». При этом имелись в виду Пастернак и Сельвинский, которых выдвигал в своем докладе на съезде Н. И. Бухарин. В выступлениях Джека Алтаузена, Дмитрия Петровского, Александра Безыменского открыто звучали обвинения Пастернака в намеренном проведении чуждых и враждебных идей под видом тонкости и сложности образов. Доказательством по-прежнему служила строчка из «Сестры моей жизни» про форточку, дополненная цитированной Ставским строфой из «Летних записок». Старый друг Пастернака Д. Петровский сопоставил весь цикл с «заговором» Зиновьева, Каменева и Бухарина:

«Пусть мне не говорят о сумбурности стихов Пастернака. Это — шифр, адресованный кому-то с совершенно недвусмысленной апелляцией. Это — двурушничество. Таким двурушничеством богаты за последнее время и общественные поступки Пастернака. Никакой даровитостью не оправдать его антигражданственных поступков (я не решаюсь сказать сильнее). Дело не в сложности форм, а в том, что Пастернак решил использовать эту сложность для чуждых и враждебных нам целей».

Похвалы Пастернаку в прежних статьях и выступлениях А. Тарасенкова, Д. Мирского и Н. Бухарина были оценены, как «вредительство на литературном фронте».

Отсутствие Пастернака, Сельвинского, Асеева и других поэтов на пленуме и их отказ от выступлений Тихонов объяснял тем, что они не понимают важности исторического момента, который переживает страна. Пастернаку пришлось приехать на последнее заседание и выступить на нем вслед за Фадеевым, который несколько разрядил проработочный характер пленума.

Напомнив о своих предыдущих превратно понятых выступлениях и возникавших при этом недоразумениях, Пастернак сказал, что в виду юбилея Пушкина не решился «в отношении этого имени, этой темы» подвергать ее «какой-либо превратности выражения». Это казалось ему кощунством. Он никогда не думал противопоставлять себя обществу и народу и не понимает выдвигавшихся обвинений, говорил о своей любви к родине, о том, что ему дороги идеалы, которыми она живет. Сказал, что не видит опоры на современном Западе, который при всем благородстве старящейся демократии не может ничего противопоставить фашизму «с его попранием мысли, культуры и человечества», «с его философией конца, с поклонением концу, сознательным или несознательным, не говоря о его кровавой преступности».

«Можно быть недовольным настоящим и думать о будущем. Так ведь этим именно настоящее наше и живет… Я понимаю освобождение мысли, в смысле свободы от атавизма, от сил инерции, от обывательщины, от всего того освобожденную, что представляет собою верх человеческой несвободы, несвободы от самого себя».

В письме родителям 1 октября 1937 года он объяснял, как трудно порой становится писать:

«Время тревожно не одними семейными происшествиями и его напряженность создает такую подозрительность кругом, что самый факт невиннейшей переписки с родными за границей ведет иногда к недоразуменьям и заставляет воздерживаться от нее…»

Вспоминая тяжелый период своей болезни 1935 года, утраты самого себя, он с радостью признавал свое выздоровление:

«…Теперь это прошло, и это такое счастье, я так вздохнул, так выпрямился и так себя опять узнал, когда попал в гонимые!..»

Более всего способствовало этому чувству зимнее одиночество в Переделкине.

«Одно хорошо, — писал он родителям 12 февраля 1937 года, — это зима в природе. Какой источник здоровья и покоя! Опять вернулся к прозе, опять хочу написать роман и постепенно его пишу. Но в стихах я всегда хозяин положенья и приблизительно знаю, что выйдет и когда оно выйдет. А тут ничего не могу предвидеть и за прозою никогда не верю в хороший ее исход. Она проклятие мое, и тем сильней всегда меня к ней тянет. А больше всего люблю я ветки рубить с елей для плиты и собирать хворост. Вот еще бы только окончательно бросить куренье, хотя теперь я курю не больше шести папирос в день. Может быть, когда я напишу роман, это развяжет мне руки. Может быть, тогда практическая воля проснется во мне, а с нею планы и удача. А пока я как заговоренный, точно сам себя заколдовал. Жизнь своих на Тверском я разбил, что же с таким чувством и сознаньем сказать о своей собственной? И в общественных делах мне не все так ясно, как раньше, то есть я бездеятельнее, потому что не так в себе уверен. Вообще посмотришь, а здорового во мне или близ меня только одно: природа и работа. Та и другая пока поглощают меня всего, и неужели эта преданность им такой грех и преступленье, что меня за этим подкараулит какое-нибудь несчастье, и я не увижу ни вас, ни изменившейся Жениной жизни, ничего, ничего из того, что тревожит и поторапливает меня? Однако никакого выбора нет, и я живу верой и грустью; верой и страхом; верой и работой. Не это ли называется надеждой».

В начале апреля работа продвинулась, и Пастернак надеялся к осени кончить первую часть романа, 12 мая 1937 года он сообщал родителям:

«Если из-за разделенности с Женичкой и вами и непокладистости Жени я никогда не буду и не могу быть счастлив, ядром, ослепительным ядром того, что можно назвать счастьем, я сейчас владею. Оно в той, потрясающе медленно накопляющейся рукописи, которая опять после многолетнего перерыва ставит меня в обладанье чем-то объемным, закономерно распространяющимся, живо прирастающим, точно та вегетативная нервная система, расстройством которой я болел два года тому назад, во всем здоровьи смотрит на меня с ее страниц и ко мне отсюда возвращается. Помнишь мою вещичку, называвшуюся «Повестью»? То был, по сравненью с этой работой, декадентский фрагмент, а это разрастается в большое целое, с гораздо более скромными, но зато и более устойчивыми средствами. Вспомнил же я ее потому, что если в ней и были какие достоинства, то лишь внутреннего порядка. Та же пластическая убежденность работает и тут, но во всю, и, как я сказал, в простой, более прозрачной форме. Мне все время в голову приходит Чехов, а те немногие, которым я кое-что показывал, опять вспоминают про Толстого. Но я не знаю, когда это напечатаю, и об этом не думаю (когда-то еще напишу?)».

Летом Афиногенов записал в дневнике разговор о Чехове с Пастернаком, который очень любит его и сейчас перечитывает. Он восхищался чеховской наблюдательностью:

«Художник должен уметь останавливаться и удивляться увиденному. Для него совсем не надо уметь летать через полюс или спешить увидеть многое. Для него надо развить в себе врожденную способность видеть».

Эта способность сказалась в новой стилистической манере прозы Пастернака, близкой позднейшей поэтике «Доктора Живаго». Афиногенов 29 августа 1937 года после чтения новых глав романа отметил восхитившие его лаконизм и простоту повествования:

«Роман Пастернака, судя по отрывкам, превосходен. Сжатые фразы, необычайная образность, простота, размах событий и охват… Его мы хвалили, он сидел и гмыкал, смущенный, но радостный. Жена его все сводила на землю — пугала: «Вот тебе покажут, каких ты еще в революции девушек нашел! И шкапы какие-то приплел»15.

Эта запись говорит о том, что читалась глава об Ольге Левицкой, девушке-революционерке, и неизвестный вариант сцены падения Анны Громеко со шкафа, впоследствии вошедшей в «Доктора Живаго».

В конце года отрывок «Из нового романа о 1905 годе» был дан автором в «Литературную газету», в объяснение была приложена записочка:

«Я напишу в этом году первую часть романа. Роман будет в трех частях. Я не знаю еще, как он будет называться. Первая часть будет о детях».

Рукою редактора отдела информации записан вопрос:

«Борис Леонидович, можно это напечатать в общей сводке «Что напишут советские писатели в 1938 году?» Е. Пельсон. Если можете, прибавьте к этому подробности».

Пастернак вычеркнул написанное им ранее и добавил: «Нет нельзя. Ничего не надо, прошу Вас. Это вопрос не государственный, и я не понимаю настойчивости газеты. Напечатайте отрывок, а разговоров, чем мы собираемся осчастливить мир, я вообще говоря не люблю, прошу избавить меня от этого принужденья.

Привет.

Ваш Б. Пастернак»16

Отрывок из главы «Ночь в декабре» был опубликован 31 декабря 1937 года. Детям, о которых идет речь в этой главе, — по 14 лет.

6

Разворачивавшийся весною 1937 года террор перешел от политических врагов Сталина на широкие круги «ортодоксальной» писательской общественности. Были арестованы всесильные вожди РАППа Леопольд Авербах и Владимир Киршон, как «двурушники и пособники Троцкого», подверглись обвинениям в троцкизме Афиногенов, Безыменский и Селивановский, недавно еще определявшие основные направления советской литературы. Создатели национальных литератур, выступавшие с речами на съезде писателей и недавнем Пушкинском пленуме, стали внезапно объектами безжалостной критики, которая вскоре оборачивалась арестами. Нависли угрозы над грузинскими поэтами, близкими друзьями Пастернака.

«В эти страшные и кровавые годы мог быть арестован каждый. Мы тасовались, как колода карт, — записал Анатолий Тарасенков 1 ноября 1939 года слова Пастернака. — Но я не хочу по-обывательски радоваться, что я цел, а другой нет. Нужно, чтобы кто-нибудь гордо скорбел, носил траур, переживал жизнь трагически»17.

Когда Пастернак писал в 1930 году в «Охранной грамоте» о перерождении понятий и привычке к ужасам, «которые становятся основаниями хорошего тона», он не мог себе представить, что «львиная пасть» для тайных доносов в Венеции через несколько лет станет обыденной повседневностью в России.

Создавалась ситуация, при которой совестливому человеку становилось стыдно оставаться на свободе. И следующий поступок Пастернака — на сей раз в связи с письмом, одобряющим расстрел военачальников — Тухачевского, Якира, Уборевича и других, — выглядел прямым самоубийственным актом, не мыслимым с точки зрения сложившихся тогда норм поведения.

Этот эпизод Пастернак неоднократно рассказывал в поздние годы, о нем оставила свои воспоминания Зинаида Николаевна. В отличие от предыдущих публичных процессов, теперь писатели должны были скрепить своими подписями приговор закрытого суда над ведущими советскими полководцами, обвиняемыми в шпионаже.

«Мне никто не давал права распоряжаться жизнью и смертью других людей, — вскипел Пастернак, когда к нему пришли за подписью. — Это вам, наконец, не контрамарки в театр подписывать».

Но на следующий день, 15 июня 1937 года, он обнаружил свою подпись в «Известиях» под обращением писателей «Не дадим житья врагам Советского Союза».

Зинаида Николаевна, которая ждала в это время ребенка, вспоминала, как бросалась в ноги мужу, умоляя подчиниться обстоятельствам и не губить себя, как не спала ночь, ожидая несчастья, когда он кинулся к Ставскому требовать печатного опровержения. «Меня убили», — только повторял он.

«Когда пять лет назад, — вспоминал Пастернак об этом в письме К. Чуковскому 12 марта 1942 года, — я отказывал Ставскому в подписи под низостью и был готов пойти за это на смерть, а он мне этим грозил и все-таки дал мою подпись мошеннически и подложно, он кричал: «Когда кончится это толстовское юродство?»18.

Возмущение Ставского было вызвано словами Пастернака, который объяснял ему, что он воспитан в семье, близкой Толстому, и не может преодолеть в себе убеждения, что никто не вправе распоряжаться человеческими судьбами: «Пусть мне грозит та же участь, я готов погибнуть вместе со всеми».

Пастернак рассказывал потом, что Ставский вызвал свою машину и, усадив его в нее, отправил в Переделкино с требованием не пускать его никуда в ближайшие дни. В этом сказалось естественное желание скрыть этот инцидент от огласки, так как для Ставского самого могла обернуться не меньшей опасностью огласка подобной практики сбора подписей под коллективными письмами. В эти дни решалась судьба Пастернака. Со дня на день он ждал, что за ним придут.

И хотя никакого опровержения Пастернак не добился, внутренне этот шаг очень много в нем изменил и определил его будущее поведение. Он показал его духовную несгибаемость и физическую невозможность выполнять требования, которые предъявлялись писателям в советском обществе.

В августе пришло опоздавшее на месяц известие о самоубийстве Паоло Яшвили, обвиненного в «двурушничестве» и желании «обмануть советский народ». Первый приступ горя Пастернак излил в письме, посланном 28 августа 1937 года его вдове:

«Тамара Георгиевна милая, бедная, дорогая моя, что же это такое! Около месяца я жил как ни в чем не бывало, и ничего не знал. Знаю дней десять, и все время пишу Вам, пишу и уничтожаю. Существование мое обесценено, я сам нуждаюсь в успокоении и не знаю, что сказать Вам такого, что не показалось бы Вам идеалистической водой и возвышенным фарисейством. Когда мне сказали это в первый раз, я не поверил. 17-го в городе мне это подтвердили. Оттенки и полутона отпали. Известие схватило меня за горло, я поступил в его распоряжение и до сих пор принадлежу ему»19.

О своей последней встрече в начале сентября 1937 года с Тицианом Табидзе, оклеветанным и потерявшим покой в ожидании ареста, рассказал Пастернаку навестивший его поэт Симон Чиковани.

«Зачем посланы были мне эти два человека? — писал Пастернак в очерке «Люди и положения». — Как назвать наши отношения? Оба стали составною частью моего личного мира. Я ни одного не предпочитал другому, так они нераздельны, так дополняли друг друга. Судьба обоих вместе с судьбой Цветаевой должна была стать самым большим моим горем».

7

Осенью, 1 октября 1937 года Пастернак писал родителям:

«Я мог бы зарабатывать больше, я более деятельно мог бы хотеть, чтобы огромный и пустой мой дом в Переделкине так же походил на уютное и располагающее к себе человеческое жилище, как крохотная двухкомнатная Женина квартирка, изящная, чистая и просящаяся на полотно как interieur. Я мог бы меньше дичать, меньше отрываться от города, меньше времени тратить на лес и на реку, на чтенье многотомных историй, я мог бы вместо романа, который я пишу медленно и как можно лучше, отписываться более прибыльными пустяками и т.д. и т.д. Но очевидно во всем этом нет ничего рокового. Так, в настоящее время выбрал я, и если не сладка и незавидна Зинина участь по той трудности, которая падает на ее плечи… то меня эта ответственность не пугает, со мной должно быть трудно и не может быть легко. А если бы я меньше занимался заготовкой хвороста на зиму, меньше отдавал бы времени воздуху и природе (октябрь, по утрам заморозки, а я все еще купаюсь) и меньше читал бы Мишле и Маколея, я может быть не мог бы работать».

Одинокие вечера в Переделкине, после отъезда жены и детей в город, вновь столкнули Пастернака с Афиногеновым, который записал:

21 сентября 1937.

«Разговоры с Пастернаком навсегда останутся в сердце. Он входит и сразу начинает говорить о большом, интересном, настоящем. Главное для него — искусство, и только оно. Поэтому он не хочет ездить в город, а жить все время здесь, ходить, гуляя одному, или читать историю Англии Маколея, или сидеть у окна и смотреть на звездную ночь, перебирая мысли, или — наконец — писать свой роман. Но все это в искусстве и для него. Его даже не интересует конечный результат. Главное — это работа, увлечение ей, а что там получится — посмотрим через много лет. Жене трудно, нужно доставать деньги и как-то жить, но он ничего не знает, иногда только, когда уж очень трудно станет с деньгами — он примется за переводы. «Но с таким же успехом я мог бы стать коммивояжером»20.

24 сентября.

«Эта отрешенность от всего остального, от газет, которых он никогда не читает, радио, зрелищ, ото всего — кроме своего мира работы — создает ему такую жизнь, которой не страшны никакие невзгоды…

Он страдает и любит людей, но не плаксивой сентиментальностью, в нем живет настоящий юмор большого человека, умеющего прозревать грядущее, отделять от существа — шелуху, он думает очень просто, говорит сложно, перебрасываясь, отступая, обгоняя сам себя, — надо привыкнуть к его манере разговаривать, и тогда неисчерпаемый источник удовольствия от подлинной мудрой беседы мастера человеческих душ — для каждого, с кем он говорит… Пастернак — неповторимое явление жизни, и как счастлив я, что могу быть близко с ним и слушать его часто»21.

В дневниках Афиногенова отразился душевный разлад ошельмованного и затравленного человека. Он пробует писать, но события выбивают у него почву из-под ног, аресты друзей и истерическая атмосфера оговаривания друг друга рождают желание найти этому объяснения в двуличии их жизни, поверить официальной версии.

28 октября 1937 года в Переделкине был арестован Борис Пильняк, многолетний друг и ближайший сосед Пастернака по даче. Вскоре вслед за ним — его жена Кира Вачнадзе.

Афиногенов записал свой разговор 15 ноября:

«Вчера долго сидели с Пастернаком. Большой разговор об искусстве и жизни… Но как понимать жизнь? Пастернаку тяжело — у него постоянные ссоры с женой. Жена гонит его на собрания, она говорит, что Пастернак не думает о детях, о том, что его замкнутое поведение вызывает подозрения, что его непременно арестуют, если он и дальше будет отсиживаться. Он слушает ее обыкновенно очень кротко, потом начинает говорить — он говорит, что самое трудное в аресте для него — это они, остающиеся здесь. Ибо им ничего неизвестно и они находятся среди нормальных граждан, а он будет среди таких же арестованных, значит, как равный, и он будет все о себе знать… Но он, даже несмотря на это, не может ходить на собрания только затем, чтобы изображать из себя общественника, это было бы фальшиво»22.

Осенью 1937 года очень плохо стал себя чувствовать двенадцатилетний сын Зинаиды Николаевны Адриан Нейгауз, его забрали на время из школы и перевезли в Переделкино.

В начале декабря Пастернак один в течение 10 дней собирал и укладывал вещи для переезда в Лаврушинский переулок. Он писал родителям, как воскресило в его памяти это занятие обстановку подобных сборов 1911 года, как, перебирая старые комплекты журнала «Артист» с отцовскими рисунками, корзины и сундуки с его архивом, набросками и альбомами, он пережил заново жизнь всей семьи и свою собственную, радуясь полноте и производительности первой, отчаиваясь в скудости и неосуществленности второй.

В большом писательском доме Пастернак получил маленькую квартирку в башне под крышей, которая предназначалась сначала в качестве гарсоньерки для знаменитого конферансье Гаркави: две небольшие комнаты, расположенные одна над другой на 7-м и 8-м этажах, соединялись внутренней лестницей. После того, как Гаркави отказался от нее ради чего-то лучшего, ее передали Пастернаку. Чтобы увеличить объем квартиры, Зинаида Николаевна распорядилась снять внутреннюю лестницу, получив таким образом по одной дополнительной 6-метровой комнате на каждом этаже.

Комнаты на Волхонке были просторнее, но их надо было отдать, — крыло дома, где помещалась квартира Пастернаков, было через некоторое время снесено. Большинство мебели при переезде оставлено соседям или роздано друзьям.

В ночь под Новый 1938 год родился младший сын Леонид. Через неделю Пастернак писал родителям:

«…Мальчик родился милый, здоровый и, кажется, славный. Он умудрился появиться на свет в новогоднюю ночь с последним, двенадцатым ударом часов, почему, по статистике родильного дома и попал сразу в печать, как «первый мальчик 1938 года, родившийся в 0 часов 1 января». Я назвал его в твою честь Леонидом».

В крохотной комнатке, где спала Зинаида Николаевна, с трудом удалось поставить детскую кроватку.

С переездом в город и рождением ребенка пришлось оставить прозу «ради более мелкой и быстрее окупающейся работы».

«Я об этом не жалею, — писал Пастернак 14 апреля 1938 года Раисе Ломоносовой, — потому что иногда полезно бывает забыться, оглушая себя чем-нибудь упорным, быстро чередующимся и почти ремесленным. Я сейчас много перевожу, кого и что придется. Тут и какой-нибудь грузинский поэт или кто-нибудь из революционных немцев, и Верлен, и французские символисты, и Ганс Сакс XVI века, и кто-нибудь еще. Между прочим, займусь и англичанами для одной антологии, еще не знаю кем, вероятно, Китсом, Байроном, может быть Влеком, может быть, даже Спенсером»23.

Договор на сборник стихотворных переводов был подписан еще в июне 1936 года. Тогда же «Литературная газета» извещала о выходе в Гослитиздате «Переводов из Клейста» и готовящемся сборнике стихотворений Р. М. Рильке. Но в свете политических событий издания немецких поэтов были отложены и остались неосуществленными. Внутренними причинами обращения Пастернака к переводам в это время были беспокойство за судьбы Европы и европейской культуры и горькое чувство разлуки с родными. Еще 25 апреля 1936 года он писал своей сестре Лидии в Англию о своих переводах:

«Чем их появленье объясняется, есть ли место этой неуместности, можно ли эту бессмыслицу осмыслить? Можно. Их единственный смысл для меня в том, что это соответствует моей тоске по Европе, моей всегдашней мысленной жизни в ней; смысл этих переводов в том, что так же, как эти переводы, существуем и мы: что вы за границей, и при том в разных странах; что так перевела жизнь квартиру на Волхонке. Наконец, смысл этих конфузно-никчемных переводов в том, что какие-то Бовари и Домби обязательно будут, потому что их только и осталось написать, больше делать нечего: потому что была революция и как только человек получит свободу чуть-чуть от нее отвлечься, чтобы всецело ее вспомнить и о ней подумать — чему тогда и явиться, как не большому реалистическому искусству. И если буду жив, жить я буду уже в нем».

И вот теперь, весной 1938 года, Пастернак перемежает переводы из Симона Чиковани стихами Рафаэля Альберти, с которым недавно познакомился. «Литературная газета» 30 июля 1938 года публикует поэму Иоханнеса Бехера «Лютер» в переводе Пастернака, «Новый мир» (1938, N 8) — Верлена и сонет Шекспира. В «Красной нови» (N 8) появились «Стансы к Августе» Байрона, два маленьких стихотворения Шекспира «Музыка» и «Зима» и четыре — Верлена, среди них знаменитое «Искусство поэзии». В следующем номере (N 9) публиковался масленничник Ганса Сакса «Эйленшпигель со слепцами» — заново пройденный перевод 1918 года.

Перед самым Новым годом, 31 декабря 1938 года, в «Литературной газете» были напечатаны два стихотворения Джона Китса, в апреле 1939 года в «Огоньке» — два другие. О своем увлечении английской поэзией Пастернак вспоминал в цитированном выше письме к Лидии. Англия, писал он, — «предмет моих мечтаний еще в 1913 году, когда я самоучкой знакомился в оригинале с Китсом и Колриджем, Суинберном и По и другими».

Выбор поэтов был не случаен, в первую очередь, это пожизненные объекты его любви и поклонения, мир их поэзии с юности был близок и дорог ему, и переводы были долгом ученичества и преданности, желанием дать о них понятие русскому читателю. Это свойство переводческой работы Пастернака было подмечено и оценено критикой. А. Евгеньев в «Литературном обозрении» писал:

«Переводы Пастернака заслуживают высокой оценки хотя бы потому, что… входят в творческий мир поэта как вехи, определяющие в какой-то степени его собственный, творческий путь, потому что Пастернак, одержимый любовью к переводимым поэтам, сумел передать и читателю это великолепное творческое волнение»24.

Осенью, оставшись в Переделкине после переезда семьи в город, Пастернак перевел большую поэму Шевченко «Мария», он читал ее 25 декабря 1938 года на творческом декаднике секции поэтов и опубликовал в «Красной нови» (1939, N 2). Пастернак очень любил эту поэму, в народно-бытовом плане, свободно трактующую темы жития Богородицы. В 1947 году он позволил себе написать свою версию этого евангельского сюжета в стихотворении «Рождественская звезда».

8

«Я продолжаю жить тут, — писал Пастернак 30 октября 1938 года сестре Лидии, — один в большом двухэтажном, плохо построенном доме (три года, как он еще построен, а уже гниет и проваливается), в сыром лесу, где с пяти часов темнеет и ночью далеко не весело, только потому, что неизбежный при этом обиход (в отношении отапливанья, уборки, стряпни и прочего) напоминает мне 19 и 20-й годы, последнее по счету время, проведенное вместе с вами и родителями и жить хотя бы этим напоминающим сходством, если недействительным свиданием стало такою, все остальное вытеснившею потребностью, что ради нее я готов пойти на что угодно и в отстаиваньи этого счастья зверею и способен забыть себя. Потому что кроме всего это еще и счастье… Я неисправимый и убежденный коечник и чердачник (студент, «съемщик угла»), самые лучшие воспоминания у меня о трудных и скромных периодах моего существованья: в них всего больше земли, колорита, рембрандтовщины. Мне надо, чтобы жизнь держала меня в черном теле… Это так же приятно, как купаться в реке. Первое ноября, а я и сегодня не изменил этой привычке…»

Зимнее одиночество в Переделкине было связано с работой над прозой. Он читал ее по частям друзьям, читал 25 декабря 1938 года на декаднике секции поэтов. Отрывки из первой главы «Уезд в тылу» публиковались в «Литературной газете» (16 декабря 1938 года) и глава «Надменный нищий» в «Огоньке» (1939, N 1).

«Таких глав у меня — семь-восемь переписанных, 3-4 вчерне и нуждаются в обработке, несколько в голове, весь сюжет продуман, и хотя главных трудностей я даже не могу сформулировать, стыдно, что никакого романа нет (одни разговоры), то есть что он не написан, несмотря ни на что», — писал Пастернак 12 января 1939 года.

Пять глав первой части предлагались в «Красную новь». Предположительными названиями были: «Когда мальчики выросли»; «Записки Патрика»; «Записки Живульта».

Собираясь перебираться в Москву, в ноябре 1938 года Пастернак писал Л. К. Чуковской:

«Выбор пристанища диктуется у меня родом предстоящей работы. Если бы можно было и имело бы смысл (не для друзей и благожелателей, а вообще неизвестно ради кого) продолжать эту прозу (которую я привык считать частью некоторого романа), то я зазимовал бы в Переделкине, потому что широта решенья соответствовала широте свободнейших рабочих выводов… Но не составляя в этом отношении исключенья из остальных моих повествовательных попыток (также и в стихах), хромает и это начинанье, и совершенно не интересно с добра или от худа хромает эта проза, так показательна ее хромота в тех внешних испытаньях, где художественным притязаньям первым делом не полагается хромать»25.

Десять лет спустя, когда Пастернак заканчивал первую книгу «Доктора Живаго», студентка филологического факультета Московского университета Нинель Муравина записала свой телефонный разговор с Пастернаком, который помогает понять, что именно автор считал «хромотой» в «Записках Патрика»:

«Это часть того же замысла, что и роман. Но там — один лишь быт. Художник вправе спокойно заниматься бытом, когда литература нормально существует и есть единство в понимании вещей. Тогда все получает объяснение само собой… Да, многие, в том числе и вы, будете говорить о густоте жизни, но когда писатель идет вразрез с общими взглядами, приходится истолковывать самого себя, свое мировоззрение. Если писатель не может быть понят на фоне общераспространенных представлений, мало живописать быт»26.

Из «семи-восьми переписанных глав», о которых Пастернак писал родителям, до нас дошли шесть. Этого недостаточно, чтобы с уверенностью судить о замысле романа в целом. Но на основании имеющихся источников можно определенно сказать, что повествование охватывало более широкий круг событий, чем в уцелевших главах, относящихся к 1905 и 1916 годам. В январе 1935 года, рассказывая в письме жене о ходе работы, Пастернак досадовал, что «уперся в такое место, которое требует подготовительного чтения (по истории гражданской войны и пр.)». В 1942 году Пастернак объяснял Александру Гладкову, что ему «очень мешало писать этот роман все время меняющееся из-за политической конъюнктуры отношение к империалистической войне».

Уцелевшая машинопись была найдена в 1950-х годах в архиве журнала «Знамя». Получив ее тогда, Пастернак карандашом написал на обложке: «Начало прозы 36 года». На второй странице — название «Начало романа о Патрике». Машинка содержит несколько карандашных исправлений, главным образом, касающихся опечаток.

Авторская датировка прозы 1936 годом дает основание считать, что более ранняя работа 1932-1935 годов, о которой мы знаем из писем, была окончательно брошена во время болезни и с 1936-го возобновлена другая, частично дошедшая до нас. Полная рукопись сделанного к 1940 году и все следы предыдущей погибли зимой 1941 года при пожаре в Переделкине. Одна сцена сохранилась в черновой тетради, увезенной в эвакуацию. В ней описывается праздничный вечер в доме Громеко.

Эта проза была несомненно важнейшим звеном, связывавшим воедино все прежние попытки большого романа с замыслом «Доктора Живаго». На это указывают некоторые эпизоды, мотивы, имена, географические названия. Композиция сохранившейся части в основном повторяет композицию «Повести» 1929 года, — действие начинается на Урале во время первой мировой войны и переносится затем в более ранние годы.

В образе Патрикия Живульта, от лица которого ведется повествование, узнаются черты, сближающие его с Юрием Живаго. Он рано потерял родителей, его первый воспитатель дядя Федор Остромысленский, которому здесь посвящена глава «Надменный нищий», упоминается в «Докторе Живаго». Патрик живет в доме Громеко и воспитывается вместе с их дочерью Тоней, которая потом становится его женой и матерью его сына Шуры. О его «пробах пера» говорил при встрече с ним его беспутный дядя Федя, предостерегая «от дурных примеров», под которыми разумел все то, чему Патрик поклонялся в современной поэзии. Сочетание в его интересах историографии и литературы напоминает о несохранившихся работах Юрия Живаго.

Главная героиня — Евгения Викентьевна Истомина, в девичестве Люверс. Упомянуты обстоятельства ее детства. О юности ее отца рассказывает адвокат, будущий Комаровский, в сохранившихся черновых набросках недописанной главы. Ее муж, математик юрятинской гимназии, ушел добровольцем на фронт и пропал без вести. Она воспитывает дочь Катеньку. Мельком намечено противопоставление двух женщин, ставшее композиционным центром «Доктора Живаго».

Отсутствие общих черт в характере Жени Люверс и Истоминой можно объяснить ее «откровенно разбитой жизнью», на которую намекает Пастернак, — Патрикий видел в ней «улику времени, человека в неволе, помещенного во всем бессмертии его задатков в грязную клетку закабаляющих обстоятельств». В этих словах угадывается трагедия, с которой Пастернак столкнулся в 1917 году на примере судьбы Елены Виноград, прототипа Жени Люверс.

Но Пастернак не смог дописать сюжетно продуманный и вчерне сильно продвинувшийся роман. В страшное время конца 1930 годов ему недоставало отголоска живой реальности, — чувства общности не только «друзей и благожелателей, а вообще неизвестно кого», которое основывается на единстве представлений, без которого невозможно обращение художника к большой форме.

«Личное творчество кончилось. Я ушел в переводы», — писал он об этом времени через 20 лет.

9

На третий день после закрытия Театра имени Мейерхольда 10 января 1938 года Пастернак пришел в Брюсовский переулок.

«Было 7 часов вечера, — вспоминал актер Л. Снежницкий, — за окнами бушевала метель. Пастернак вошел в кабинет к Всеволоду Эмильевичу и долго не находил слов, чтобы выразить ему свое сочувствие.

— Все наладится, Всеволод Эмильевич, я уверен, что все наладится. Самое главное — это как-то пережить ближайшее время. У вас есть деньги, есть на что жить»27.

«Он просидел недолго, но важно было, что он пришел… — записал Александр Гладков. — В. Э. почти по-детски обрадовался ему и сразу достал свои любимые зеленоватые хрустальные фужеры… Зашел разговор о том, что у В. Э. нет никаких сбережений и придется, наверно, продавать машину. На это Б. Л. почему-то весело сказал, что у него тоже нет и никогда не было сбережений. Коснулись откликов печати на закрытие театра. После его ухода В. Э. оживился. Он назвал Пастернака настоящим другом и противопоставил его некоторым постоянным завсегдатаям дома, сразу исчезнувшим в эти дни с горизонта»28.

С начала 1939 года Пастернак по просьбе Мейерхольда взялся за перевод «Гамлета», которого тот собирался ставить в Ленинграде в Театре имени Пушкина, бывшей Александринке.

Поставить «Гамлета» было пожизненной мечтой Мейерхольда, но всякий раз что-то непредвиденное мешало ее осуществлению. Для Пастернака обращение к «Гамлету» тоже значило очень много. Еще в 1924 году он как-то начинал переводить его, но дело не пошло дальше первых страниц. Его поразил «Гамлет» в исполнении Сандро Моисеи, которого он видел в 1925 году. В 1930 году, пожаловавшись в письме Ромену Роллану на усталость и трудность работы, он получил совет заняться Шекспиром, погрузиться в него, — «принять ванну Шекспира». И вот теперь, в это страшное время, «макбетовское», по словам Мейерхольда, представилась возможность сделать новый, свой, собственного чтения, перевод «Гамлета», погрузиться в Шекспира.

Недавние переводы Анны Радловой и Михаила Лозинского не удовлетворяли Мейерхольда: один ему казался «слишком сухим и бескрыло точным», другой — «безвкусным». Старые переводы — анахроничными. Он мечтал, что Пастернак сделает то, что ему нужно. Еще в 1928 году в письме от 28 марта 1928 года Пастернак писал Мейерхольду о близости между его театром и шекспировским, истинною натурой которого могло быть только человеческое воображение.

Мейерхольд приглашал его поехать с ним вместе в Ленинград посмотреть только что поставленный им «Маскарад» Лермонтова, но Пастернак все откладывал, не желая прерывать работы. К началу апреля 1939 года им были переведены два с половиной акта. 29 апреля он писал родителям:

«…В новых переводах, особенно «Гамлета», никакой надобности нет. Но если из снобизма или еще почему, ко мне настойчиво обращаются с таким предложеньем, то отчего мне не воспользоваться этим театральным капризом, даже без надежды сравниться с предшественниками. Ибо это дает оправданье для отлучки в Шекспира и погруженья в него.

А пребыванье в нем, то есть хотя бы замедленное чтенье, само по себе ни с чем не сравнимая драгоценность».

Дальше он писал, что в этом году они задержались в городе, потому что решили поменять свою большую шестикомнатную дачу на освободившуюся меньшую, а «…ее ремонтируют, сбивают полы и красят, вот и препятствия к переезду. Ведь ту, громадную, я взял в расчете на ваш приезд, и потом, забывая о первопричине, все удивлялся, к чему такой манеж, непосильный и обширный. Теперь будет вдвое меньше, и не в лесу, а у поля, на солнце, для огорода будет лучше».

Зинаида Николаевна с сыновьями переехала на вновь отремонтированную дачу, а Пастернак остался спешно закончить заказанный ему перевод стихотворений венгерского романтика Александра Петефи.

«Сначала я отнесся к нему холодно, а потом обнаружил что-то близкое и загорелся. Я когда-то увлекался Ленау и был под его влияньем, а у этого венгерца есть что-то напоминающее Ленау, Фр. Листа и других, общность почвы, единая основа и прочее, так что я не жалею, что позанялся им. Я собрал лучшее из своих переводов последних лет и издам их», — писал он родителям 12 июня 1939 года.

Книжка «Избранные переводы» вышла осенью 1940 года в издательстве «Советский писатель». Она включала пересмотренные заново драму Генриха Клейста «Принц Фридрих Гомбургский» и масленничники Ганса Сакса, кроме того недавно сделанные стихотворения Шекспира, У. Ралея, Байрона, Китса, Петефи, Верлена и Бехера.

После переводов из Петефи (пять стихотворений были опубликованы в «Литературной газете» 26 июля 1939 года) Пастернак вернулся к работе над «Гамлетом».

В письмах этого времени подспудно прорывается чувство «ограниченности оставшихся для жизни лет и сил», «нестерпимого стыда и горя» перед лицом совершающегося вокруг. «Мне стыдно было, что мы продолжаем двигаться, разговариваем и улыбаемся», — писал он 12 января 1939 года Георгию Леонидзе. Работа над «Гамлетом» была «спасением» от этой муки.

Отрывок из второй сцены 3-го действия: «Представление во дворце» был напечатан в «Огоньке» (1939, N 18). Для публикации выбрана центральная сцена. В ней как в зеркале отражены основные коллизии и страсти трагедии. Гамлет решается проверить правду слов Призрака и получает полное подтверждение. В этой сцене он не только наследник престола, «нуждающийся в повышении», но и драматург, успешно разыгрывающий свою пьесу. Язык перевода намеренно прост и афористически лаконичен. Гамлет — в ударе, его шутки переходят в откровенные намеки. Король и Офелия пытаются урезонить его, не выдерживая их остроты. Для переводчика и актеров это самое трудное место пьесы. Краткие реплики не поддерживаются дальнейшим движением текста, Гамлет перескакивает с одного сюжета на другой, перебрасываясь мгновенными намеками, которые должны быть понятны не только на сцене, но и в зале. Шутки, каламбуры, игра слов — все эти «непереводимые» тонкости всегда затрудняли течение этой сцены, выполненной теперь вполне по-мейерхольдовски. Номер журнала вышел в мае, через несколько недель — 18 июня 1939 года Мейерхольд был арестован, 15 июля всю Москву потрясло известие о зверском убийстве его жены Зинаиды Райх.

Пастернак приехал в Переделкино в первых числах июля. Его новая дача стояла на самом краю большого поля. Из дома открывался широкий вид на речку за полем и церковь на высоком берегу. «Переезд совершился без меня, — писал он отцу 15 июля. — Полтора месяца Зина своими руками и силами обживала и устраивала дом и ходила за огородом, таким большим, что нам едва с ним справиться. Здесь чудесно. Мне с первого дня хотелось написать тебе. Очень больно, что ты не можешь этого видеть… Но всерьез, без всяких преувеличений и натяжек: это именно то, о чем можно было мечтать всю жизнь. В отношении видов, приволья, удобства, спокойствия и хозяйственности, это именно то, что даже и со стороны, при наблюдении у других, настраивало поэтически. Такие, течением какой-нибудь реки растянутые по всему горизонту отлогости (в березовом лесу) с садами и деревянными домами с мезонинами в шведско-тирольском коттеджеподобном вкусе, замеченные на закате, в путешествии, откуда-нибудь из окна вагона, заставляли надолго высовываться до пояса, заглядываясь назад на это, овеянное какой-то неземной и завидной прелестью поселенье. И вдруг жизнь так повернулась, что на ее склоне я сам погрузился в тот, виденный из большой дали мягкий, многоговорящий колорит».

Он не мог написать родителям о страшных событиях, свидетелем которых оказался. Не позволяя себе отвлекаться, он глушил себя спешной работой, боясь, как бы какая-нибудь случайность не помешала ему закончить перевод. Арест Мейерхольда подстегивал работу. Он подчинил ей весь распорядок жизни, не щадя сил, ставил себе едва выполнимые ежедневные задания, работая по 10-12 часов в день. Он заставил себя бросить курить, чередуя сидение за столом с физическим трудом на огороде.

Действительно, в это время он был на волосок от гибели. На следствии Мейерхольда чудовищными пытками вынудили дать показания против Пастернака. Однако зимой 1940 года на суде, приговорившем его к расстрелу, Мейерхольд отказался от всех своих показаний29.

Летом 1955 года, рассматривая судебное дело Мейерхольда для реабилитации, молодой военный прокурор Борис Ряжский, удивленный тем, что Пастернак, который проходил как «соучастник», не был арестован, вызвал его для разговора. На обратном пути в Переделкино Пастернак передал нам его содержание. Он сказал, что очень удивлен этим вызовом и расспросами. Мейерхольд всегда был гораздо более советским и революционным, чем он сам, и спрашивать надо было Мейерхольда о нем, а не наоборот.

По просьбе прокурора он потом письменно закрепил сказанное:

«Так же, как и Маяковский, я был связан с Мейерхольдом поклонением его таланту, удовольствием и честью, которое доставляло мне посещение его дома или присутствие на его спектаклях, но не общей работой, которой между нами не было; для меня и он и Маяковский были людьми слишком левыми и революционными, а я для них был недостаточно лев и радикален»30.

В разгар работы над «Гамлетом» Пастернак узнал о скоропостижной смерти матери. Это случилось 23 августа 1939 года, за неделю до начала мировой войны.

Осенью он читал отделанные акты в кругу друзей, одно из таких чтений было на квартире у брата Шуры. На него позвали и меня. Я не первый раз слушал чтение отца, но это был, главным образом, Пушкин — «Полтава» или стихи. «Гамлета» он читал в лицах, выделяя сильные реплики философского или драматического содержания. Играл Гамлета — остальные персонажи говорили в ответ. «Гамлет» меня настолько поразил, что мне захотелось получить английский текст, чтобы иметь возможность сравнить с переводом. Мы вместе отправились в книжный магазин, и он купил мне полный однотомник Шекспира и англо-русский словарь Александрова. Для сличения мне была выдана рукопись его перевода. Первоначальный, не сглаженный дальнейшими правками текст был удивительно смел и свободен. Отчетливо выделялся ритм трагедии. В последующих редакциях именно он, как мне кажется, был принесен в жертву литературной правке.

Известия о новом «Гамлете» дошли до МХАТа, где В. И. Немирович-Данченко собирался ставить трагедию в переводе Анны Радловой.

В начале ноября 1939 года Пастернак читал два первых акта во МХАТе. Так завязалась длившаяся многие годы дружба Пастернака с театром, и в первую очередь — с Борисом Ливановым, которого прочили на роль Гамлета.

После чтения во МХАТе Немирович-Данченко расторг договор с Радловой. Обосновывая свой отказ, он писал ей 6 ноября 1939 года:

«Я получил Ваше письмо на следующий день после моего знакомства с переводом Б. Л. Пастернака. Перевод этот исключительный по поэтическим качествам, это, несомненно, событие в литературе. И художественный театр, работающий свои спектакли на многие годы, не мог пройти мимо такого выдающегося перевода «Гамлета»… Ваш перевод я продолжаю считать хорошим, но раз появился перевод исключительный, МХАТ должен принять его»31.

Три последних акта Пастернак читал во МХАТе 18 ноября 1939 года. Виталий Яковлевич Виленкин, заведующий литературной частью, записал свои впечатления:

«Читает ритмично, сильными наплывами. Что-то от Гамлета в нем самом, и захватывает ритмом, даже своим каким-то ритмическим переживанием, что ли. Леонидов слушал как-то отрывки в гостях у Тренева, потом пришел ко мне на другой день со словами: «Ты победил, галилеянин… И вы знаете что он сам Гамлет, ему надо играть, а я буду ставить»32.

Еще летом, за два дня до ареста Мейерхольда, 18 июня в Москву приехала Марина Цветаева. Ее дочь и муж, которые два года тому назад вернулись из Парижа, жили на большой даче под Москвой в Болшеве. Ариадна Сергеевна работала переводчицей и большую часть времени проводила в Москве. Марина Ивановна с сыном поселились в Болшеве. Пастернак не ждал от этого приезда ничего хорошего и был противником такого решения еще в 1935 году. Через два месяца после ее приезда, 28 августа 1939 года была арестована Ариадна, 10 октября — Сергей Эфрон.

Пастернак 1 ноября рассказывал А. Тарасенкову, что Цветаевой предписали жить в строжайшем инкогнито, что она, будучи в Москве, заходила к нему, оставила свою тетрадь с записями последних стихов. Разговор с Тарасенковым из предосторожности происходил на улице. Пастернак очень четко определил политическую ситуацию, обусловившую приезд Цветаевой. (Но в его слова о муже Цветаевой вкралась ошибка: Эфрон сам не сражался в Испании, он формировал во Франции военные отряды и отправлял их в Испанию.):

«Ее впустили в СССР за то, что ее близкие искупали свои грехи в Испании — сражаясь, во Франции — работая в Народном фронте. Она приехала сюда накануне советско-германского пакта. Ее подобрали, исходя из принципа «в дороге и веревочка пригодится». Но сейчас дорога пройдена, Испания и Франция нас больше не интересуют, поэтому не только веревочку, могут бросить и карету и даже ямщика изрубить на солонину. Судьба Цветаевой поэтому сейчас на волоске»33.

В записи ни слова нет об аресте дочери и мужа, но последняя фраза говорит о том, что это было известно Пастернаку. Чтобы вывести Цветаеву из изоляции, он вскоре поехал в Болшево и уговорил ее перебраться в Москву. Она съехала с дачи и некоторое время жила у сестры мужа. Пастернак ходил с нею в Гослитиздат, представил главному редактору Петру Ивановичу Чагину и Александре Рябининой, заведующей редакцией литературы народов СССР, ей стали давать переводы.

Пастернак разговаривал с Фадеевым, считая, что Цветаеву надо принять в Союз писателей или хотя бы в члены Литфонда, надеясь, что это облегчит ее бесправное положение, — но вызвал только раздражение своим непониманием «ситуации».

Зиму она провела в Голицыне, около писательского дома творчества. Пастернак давал читать друзьям тетрадь с последними стихами Цветаевой, которую она ему оставила. Об этом, как и о поездке Пастернака в Болшево, сохранилась краткая запись литературного критика Евгения Борисовича Тагера, который вскоре поехал в Голицыно и сам познакомился с Цветаевой.

Иногда, в дни ее регулярных наездов в Москву, — в частности, два раза в месяц она носила тюремные передачи мужу и дочери, — она виделась с Пастернаком, приезжавшим из Переделкина. О их ночной прогулке по арбатским переулкам Пастернак рассказывал Марии Белкиной.

Зоя Масленикова записала воспоминания Пастернака о том, как Цветаева жаловалась ему на трудности переводной работы, на то, что делает только 20 строк перевода в день, а потом их еще четыре дня переделывает. «Я ей говорил, что для того, чтоб имело смысл этим заниматься, надо делать 100 строк в день, — я в то время мог делать по 150», — не без гордости добавлял он34.

Нам рассказывала Александра Рябинина, что по просьбе Пастернака она иной раз платила Цветаевой, не дожидаясь от нее сдачи работы, с помощью Чагина ей оформляли полные выплаты также и за несостоявшиеся публикации. Ей было предложено подготовить сборник своих оригинальных стихотворений, под который был выплачен аванс.

В ноябре 1939 года в Москву приезжала Анна Ахматова. Недавно вновь был арестован ее сын. Она вызвала к себе Пастернака и прочла ему несколько стихотворений. Лидия Чуковская записала его слова, сказанные в ответ на прочитанное: «Теперь и умереть не страшно…» Вероятно, как предполагает Чуковская, это были первые стихи из ее «Реквиема»35.

После 27 ноября, когда во МХАТе заключили договор с Пастернаком, началась совместная с театром работа над текстом «Гамлета», чтобы добиться большей гладкости и понятности при чтении со сцены.

Виталий Виленкин оказался посредником между Пастернаком и театром, требовавшим, в лице Немировича и актеров, доработок текста.

«Пастернак охотно, даже как-то слишком легко, мне казалось, с ним соглашался и был с самого начала явно готов к дополнительной работе, — вспоминал Виленкин. -… Конечно, я все проверял по оригиналу, отсеивал в критических замечаниях случайное, непродуманное, преходящее, но все-таки мучился тем, что мне приходится передавать Пастернаку и такие возражения, с которыми я сам согласиться не мог. Но он принимал это все необыкновенно кротко. Разве что в ответ на какую-нибудь уже совершеннейшую чепуху вдруг застонет: «Господи, какие дураки!..» — или еще что-нибудь бросит ироническое. Но иногда он мог и вскинуться, не на меня, конечно, он мое положение понимал прекрасно, а вообще на «отсутствие уха у театральных». Большинство же поправок он вносил с полной готовностью, только не сразу, не тут же, а привозил их мне в следующий свой приезд… Я чувствовал преграды, через которые я пробиваюсь. Были случаи, когда Борис Леонидович деликатно, но твердо говорил: «Тогда не меня надо было приглашать…»36

В споре с Немировичем и актерами Пастернак объяснял, что язык его перевода намеренно ориентирован на язык Чехова, язык русского общества конца XIX века, который затем был испорчен ложной глубиной символистов. Это разговорный язык дореволюционной России, а не язык советского периода.

Сдав переделанный заново текст «Гамлета», Пастернак 14 февраля 1940 года писал отцу:

«Во-первых горячо тебя благодарю за описанье последнего дня мамочки. К тому времени, когда я получил его (открытки пришли почти все сразу), я уже победил с помощью работы первую, разрушительную силу огорченья, и со слезами печали, но без смертоносной пустоты, прочел его… Я давно хотел писать тебе, но с каким-то суеверным чувством, естественным в наше время, все боялся, как бы какая-нибудь роковая случайность не помешала мне довести перевод Гамлета до конца. Когда-нибудь, если мы будем живы и общий мир сведет нас воедино, я расскажу тебе, каких неописуемых несчастий я оказывался близким свидетелем, сверх всего, ранее пережитого, тем временем, как подвигалась эта работа.

Для меня этот труд был совершенным спасеньем от многих вещей, особенно от маминой смерти, остального ты не знаешь и долго было бы рассказывать, — я бы без этого сошел с ума. Я добился цели, которую себе поставил: я перевел мысли, положенья, страницы и сцены подлинника, а не отдельные слова и строчки. Перевод предельно прост, плавен, понятен с первого слушанья и естествен. В период фальшивой риторической пышности очень велика потребность в прямом независимом слове, и я невольно подчинился ей».

Он благодарил отца за поздравленье с днем рожденья. В этом году Пастернаку исполнилось 50 лет:

«Я случайно узнал, что Союз писателей собирался устроить мне какое-то чествованье. Не думаю, чтобы я отклонил что-нибудь, по торжественности равное Триумфальным воротам, и вряд ли лишил себя очень многого, но факт тот, что мне сильно этого не хотелось, и все-таки стоило некоторого труда добиться отмены этого».

В феврале 1939 года Пастернак принимал участие в торжествах в Союзе писателей по поводу 50-летия Николая Асеева, тогда только что удостоенного орденом в числе 172 именитых писателей. (Пастернак в это число не входил.) К тому же это было 25-летие литературного дебюта Асеева в том самом альманахе «Лирика», где были напечатаны и первые стихи Пастернака. «Другу, замечательному товарищу» адресовал Пастернак свою юбилейную заметку с поздравлением («Литературная газета», 26 февраля 1939). Предпринятые им хлопоты избавили теперь Пастернака от подобного ритуала, насаждавшегося тем настойчивее, чем страшнее была окружающая жизнь.

«Свой день рожденья… я провел необычайно и вне дома, — писал он отцу. — Я удрал из дому в Камергерский <�то есть в Художественный театр> с рукописями и весь день провел в директорском кабинете, дописав, наконец, к вечеру, что мне было нужно, тут же в театре, а вечером пошел на Шопеновский вечер пианиста Софроницкого, женатого на той Ляле Скрябиной.., которая была одной из крошек на даче в Оболенском».

В тот же день, что и отцу, он написал Ольге Фрейденберг:

«Последнее время меня преследовал страх, как бы какая-нибудь случайность не помешала мне довести перевод до конца. Под влиянием этого страха я не отвечал папе и оставил без ответа твое письмо… На днях я сдал перевод. Ставить его будет Художественный театр. Я до последнего дня не верил, что театру это разрешат… Но каким счастьем и спасеньем была работа над ним!.. Высшее, ни с чем не сравнимое наслажденье читать вслух без купюр хотя бы половину. Три часа чувствуешь себя в высшем смысле человеком: чем-то небессловесным, независимым, горячим, три часа находишься в сферах, знакомых по рожденью и первой половине жизни, а потом в изнеможеньи от потраченной энергии падаешь неведомо куда, «возвращаешься к действительности»37.

Пастернаку очень хотелось увидеть Гамлета на сцене. «Мое единственное утешенье Художественный театр», — писал он 24 ноября 1940 года, считая, что теперь переделки текста кончились. Но доработки продолжались и следующей зимой, когда Пастернак ездил из Переделкина по утрам на встречи с Виленкиным два раза в неделю и по полдня проводил в театре. Эти утренние поездки отразились в стихотворении «На ранних поездах»:

Я под Москвою эту зиму.
Но в стужу, снег и буревал
Всегда, когда необходимо,
По делу в городе бывал.

Работа над спектаклем велась по-мхатовски обстоятельно и медленно. Начало войны прервало ее, она была возобновлена в 1943 году, после смерти Немировича-Данченко продолжена В. Сахновским, но на сцену спектакль так никогда и не вышел.

Перевод Пастернака первоначально был рассчитан на театр Мейерхольда, в котором он видел русское ответвление шекспировской традиции. Он был напечатан в «Молодой гвардии» и предварялся заметкой «От переводчика».

«Работу надо судить, — писал Пастернак, — как русское оригинальное драматическое произведение, потому что, помимо точности, равнострочности с подлинником и прочим, в ней больше всего той намеренной свободы, без которой не бывает приближения к большим вещам»38.

В своем первом черновике Пастернак буквально, почти механически переписал текст «Гамлета» с английского на русский. Через некоторое время он сравнил его с переводом Лозинского и обнаружил некоторое количество дословно совпадающих строк, на 1000 около пяти. В тот момент ему хотелось все бросить и признать себя побежденным. Он рассказывал Тарасенкову, что «нашел новый прием — ритмическое, волнообразное движение строк, и этому ритму подчинил идею строения своего перевода»39.

Позднее Пастернак писал в «Заметках к переводам из Шекспира»:

«Ритм Шекспира — первооснова его поэзии. Размер подсказал Шекспиру часть его мыслей, слова его изречений. Ритм лежит в основании шекспировских текстов, а не завершительно обрамляет их. Ритмическими взрывами объясняются некоторые стилистические капризы Шекспира. Движущая сила ритма определила порядок вопросов и ответов в его диалогах, скорость их чередования, длину и короткость его периодов в монологах. …Это ритм свободной исторической личности, не творящей себе кумира и, благодаря этому, искренней и немногословной».

В текст перевода непроизвольно врывались аллюзии с современностью. Монолог Гамлета «Быть иль не быть» стал развитием тех же мыслей, которые отразились в 66 сонете Шекспира, переведенном Пастернаком в это время («Измучась всем, я умереть хочу…»).

Прямой инвективой времени звучали следующие слова сонета:

И знать, что ходу совершенствам нет,
И видеть мощь у немощи в плену,
И вспоминать, что мысли заткнут рот,
И разум сносит глупости хулу...

Сонет был полностью процитирован в статье Михаила Морозова о Шекспире в том же номере «Молодой гвардии», что и перевод «Гамлета».

Пастернак сознательно выявлял у Шекспира переклички с Библией. В конце первой сцены реплика Гамлета к Горацио, Бернардо и Марцеллу: «Не слуги, — друга» — соотносится со словами Христа, сказанными на Тайной вечере апостолам: «Я не называю вас рабами, ибо раб не знает, что творит господин его: но я назвал вас друзьями (вас же рекох други), потому что сказал вам все, что слышал от отца моего» (от Иоанна 15, 15).

Пастернак находил параллели между разговором Господа с Моисеем и Призрака с Гамлетом. На маленьком листке, озаглавленном «Библия и Шекспир», сделаны выписки соответствующих мест:

«Неопалимая купина. Голос Господа из куста: Я Бог отца твоего». (Гамлет — «Я тень родного твоего отца»). «Вот имя Мое и помятование обо Мне из рода в род». («Иди, иди и помни обо мне»).

В «Заметках к переводам из Шекспира» смысл судьбы Гамлета соотносится с христианским пониманием жертвы: «Гамлет отказывается от себя, чтобы «творить волю пославшего его»».

«Гамлет» был поставлен в Новосибирске в театре «Красный факел». Исполнителем главной роли был Серафим Илловайский. Он переписывался с Пастернаком и прислал программу, афишу и фотографии спектакля. Отец с радостью рассказывал мне об этом, и мы вместе рассматривали присланные фотографии, когда я весной приезжал к нему в Переделкино. Он жил там один. В огромной пустой комнате на верхнем этаже стоял сколоченный из досок стол, за которым он работал и куда он усадил меня писать заданное мне в школе сочинение о «Гамлете». На табуретке стояла маленькая электрическая плитка, на которой он разогревал какую-то еду нам на ужин и кипятил чайник. Положив мне на стол пачку великолепного рижского шоколада «Лайма», он оставил меня одного и ушел спать.

Второй вариант перевода, более сглаженный и олитературенный, из которого по просьбе Немировича-Данченко и актеров были убраны шокирующие слух интеллигента «русопятость», «просторечие» и «грибоедовские интонации», был сдан в Гослитиздат в июне 1940 года.

Здесь Пастернак столкнулся с практикой издательского редактирования переводов. После скрупулезной сверки текста с английским оригиналом редактор испещрял сданную рукопись вопросами в тех местах, где ему казалось, что смысл слишком далек от подлинника или выражен недостаточно точно, гладко и понятно. Произвольность этих вопросов целиком основывалась на компетентности редактора, часто не знакомого с традицией шекспировских текстов, английской историей и тонкостями языка. Переводчик, теряя терпение, пытался его обучить всему этому, объяснить свою точку зрения и принципы работы. Но чаще всего и проще всего, внутренне возмущаясь глупыми придирками, приходилось делать требуемые изменения, чтобы освободиться от гнета чужой, неотвязной воли.

«Явленье обязательной редактуры при труде любой степени зрелости, — писал он 15 июля 1942 года редактору Детгиза Анне Наумовой, — одно из зол нашего времени. Это черта нашего общественного застоя, лишенного свободной и разномыслящей критики, быстро и ярко развивающихся судеб, и, за невозможностью истинных новинок, занятого чисткой, перекраиваньем и перелицовываньем вещей, случайно сделанных в более счастливое время».

Исследователи удивляются, как серьезно Пастернак относился к переводу Гамлета, доделывая и шлифуя текст от издания к изданию. Но это объясняется исключительно требованиями редакторов, чья работа оценивалась количеством заданных автору вопросов. В архиве Пастернака сохранились многочисленные ответы на вопросы, возникавшие у разных редакторов в разных издательствах, и предлагаемые варианты строк.

«В период наибольшей запуганности меня заставляли приближать эти переводы к оригиналу до буквального совпадения с ним не из почитания подлинника, а для того, чтобы было на что ссылаться и на кого валить в случае нареканий», — объяснял Пастернак 20 октября 1953 года Григорию Козинцеву причину возникновения множества разночтений в «Гамлете».

В конце жизни, переделывая в 12-й раз свой перевод «Гамлета» для очередного переиздания, Пастернак говорил, что так запутался в разных редакциях текста, что хотел бы как-нибудь сам, без чужого давления, сделать его заново.

Зимой 1941 года он получил из Гослитиздата срочное требование «совершенно переделать Гамлета в духе, нелепом, неприемлемом, спорном и никому не нужном», — как писал он 8 февраля 1941 года Елизавете Михайловне Стеценко.

«Если бы меня к этому побуждало только давление обстоятельств, я бы может быть не поддался. Но я согласился как под хлороформом, оглушенный отвращеньем. Мне так смертельно не хотелось и не следовало слушаться, что я подчинился. Около месяца я коверкал и портил — плохо ли хорошо ли, однажды уже сделанное, лишился сна, перемарал корректурные листы до полной неудобочитаемости и пальцами, разъеденными от красных чернил, подал плод этих трудов кому и куда нужно. Тут же я узнал, что с красных чернил не набирают, потому что это цвет высшей, неавторской окончательности и пурпур присвоен цензуре, так что мою работу будут переписывать сызнова и по-новому перевирать. Когда же ее перезеленили (работа нескольких машинисток, стопы исписанной бумаги на столах), в издательстве пришли к заключенью, что я был прав, раньше лучше было и они восстановят прежний текст»40.

«Гамлет» вышел отдельной книгой накануне войны. Отец сделал мне на ней такую надпись:

«Будущему Гамлету — Жене. Папа. 22 июня 1941 года. В день объявления войны с Германией».

Он собирался в предисловии к этому изданию объяснить специфику его первоначального обращения к переводу:

«Переводчик готовил работу о Шекспире, Ал. Григорьеве, Островском, Блоке, которую он думал предпослать переводу в качестве предисловия. Но его предположения разошлись со сроками. Выпуская «Гамлета» в несколько ином виде, чем он был напечатан в 5-6 номере журнала «Молодая гвардия» за 1940 год, он действует под давлением необходимости. Читателей со вкусом и пониманием, умеющих отличать истину от видимости, он отсылает к первоначальному журнальному варианту».

19 апреля 1940 года Пастернак читал свой перевод в клубе писателей. Он пригласил на этот вечер Марину Цветаеву. Анна Михайловна Гришина вспоминает, что Марина Ивановна опоздала и вошла в зал, когда чтение уже началось. Пастернак, увидев ее в дверях, остановился, пошел к ней навстречу, поцеловал руку и провел на приготовленное место в первом ряду. С огромным успехом прошло чтение «Гамлета» в университетском клубе. Текст доходил мгновенно, с лета, реакция восторженной и чуткой аудитории передавалась автору, утверждая его в сознании творческой удачи. Он собирался в мае поехать в Ленинград, а затем в Тбилиси. Но внезапно начавшийся сильнейший радикулит уложил его на месяц в больницу.

Критика разошлась в оценке нового «Гамлета». Михаил Морозов и Николай Вильям-Вильмонт поздравляли Пастернака с успехом перевода, который «органически вырастает из недр русского языка», передает «живую ткань» Шекспира широким использованием фольклора, на который опирался в свое время и Шекспир. М. Алексеев и Л. Резцов видели в разговорности языка «засоренность» и вульгаризмы. Такому «Гамлету» нечего делать в реалистическом МХАТе, он скорее сродни вахтанговцам, писал Б. Соловьев41.

В июле 1940 года приезжала в Москву Нина Табидзе, хлопотать за мужа, о котором ничего не было известно. Пастернак принимал в этом участие. Его письмо к Лаврентию Берия сохранилось в Музее дружбы народов в Тбилиси. Слухи о гибели Тициана чередовались с искусственно распускаемыми сведениями о том, что он жив. О его мученическом конце в ноябре 1937 года узнали только в 1956 году после доклада Хрущева. Его вдова и дочь жили очень бедно и замкнуто. Пастернак старался регулярно посылать им деньги, писал нежные письма. Незаживающая рана верности погибшему другу стала основной темой длившейся 30 лет переписки Пастернака с Ниной Табидзе.

«Как необычайна действительная сила этой неотступной, сосущей, сумасшедшей связи», — писал он ей об этом.

Некоторая либерализация, последовавшая за снятием Ежова, позволяла надеяться на облегчение судьбы узников. Освободили жену Бориса Пильняка Киру Вачнадзе. После 18-летнего перерыва вышел сборник стихотворений Анны Ахматовой «Из шести книг». Последний раздел открывался эпиграфом из Пастернака и включал в себя посвященное ему стихотворение. В конце августа Ахматова провела два дня у Пастернака в Переделкине. Она приезжала, чтобы попросить у Александра Фадеева заступничества за арестованного сына. Фадеев любезно согласился сделать все, от него зависящее. Она также узнала, что Фадеев и Пастернак выдвинули ее новую книгу на Сталинскую премию.

Однако тот же Фадеев отказался принять «эмигрантку» Цветаеву, когда Пастернак по ее просьбе хотел их познакомить. Но через некоторое время, как бы случайно, он зашел по соседству к Пастернаку, и Цветаева имела возможность изложить ему свою просьбу о комнате в Москве. Было устроено также ее знакомство с первым заместителем Фадеева Петром Павленко, который ее очаровал. В его архиве сохранилось отчаянное письмо Цветаевой от 27 августа 1940 года, подкрепленное запискою Пастернака.

Марина Цветаева с опозданием узнала о приезде Ахматовой. Пастернак рассказывал, что как-то спросил ее, чем он может ее порадовать и что для нее сделать. Цветаева попросила, чтобы он устроил ей встречу с Ахматовой. Знакомство состоялось в начале июня 1941 года.

Лето 1940 года Цветаева провела в Москве в комнате у Габричевских, уехавших до сентября в Крым. Пастернак познакомил ее со своими друзьями — Николаем Вильям-Вильмонтом, который ей устраивал переводы для «Интернациональной литературы», с Генрихом Нейгаузом, В. Ф. Асмусом, Н. Асеевым, позже — А. Тарасенковым, А Е. Крученых. Он посоветовал пианистке Марии Юдиной, которая составляла сборник песен Шуберта по-русски, заказать Цветаевой переводы из Гете. Но это оказалось слишком трудно, и Цветаева отказалась. Песни Миньоны пришлось в дальнейшем переводить самому Пастернаку.

Как-то, когда они вместе в очередной раз ходили на Тверской бульвар в Литфонд по поводу квартиры и вещей, задержанных на таможне, Пастернак привел ее к Евгении Владимировне и Цветаева с сыном провели там целый день.

10

«Ах до чего часто нужно тебя, — писал Пастернак 15 ноября 1940 года Ольге Фрейденберг. — Жизнь уходит, а то и ушла уже вся, но как ты писала в прошлом году, живешь разрозненными взрывами какой-то «седьмой молодости» (твое выраженье). Их много было этим летом у меня. После долгого периода сплошных переводов, я стал набрасывать что-то свое. Однако главное было не в этом. Поразительно, что в нашей жизни урожайность этого чудного, живого лета сыграла не меньшую роль, чем в жизни какого-нибудь колхоза. Мы с Зиной (инициатива ее) развели большущий огород, так что я осенью боялся, что у меня с нею не хватит сил собрать все и сохранить. Я с Леничкой зимую на даче, а Зина разрывается между нами и мальчиками, которые учатся в городе.

Какая непередаваемая красота жизнь зимой в лесу, в мороз, когда есть дрова. Глаза разбегаются, это совершенное ослепленье. Сказочность этого не в одном созерцании, а в мельчайших особенностях трудного, настороженного обихода. Час упустишь, и дом охолодает так, что потом никакими топками не нагонишь. Зазеваешься, и в погребе начнет мерзнуть картошка или заплесневеют огурцы. И все это дышит и пахнет, все живое и может умереть. У нас полподвала своего картофеля, две бочки шинкованной капусты, две бочки огурцов.

А поездки в город, с пробужденьем в шестом часу утра и утренней прогулкой за три километра темным, ночным еще полем и лесом, и линия зимнего полотна, идеальная и строгая, как смерть, и пламя утреннего поезда, к которому ты опоздал, и который тебя обгоняет у выхода с лесной опушки к переезду. Ах, как вкусно еще живется, особенно в периоды трудности и безденежья (странным образом постигшего нас в последние месяцы), как рано еще сдаваться, как хочется жить»42.

В письме мелькнуло замечание о том, что он впервые после периода переводов «стал набрасывать что-то свое». Так же необязательно и несерьезно рассказывал он об этом Анне Ахматовой в ее приезд в Переделкино. Лидия Чуковская записала с ее слов:

«Говорит, что наладился было стихи писать, но не пришлось. Сначала Зина собралась в Крым (у старшего мальчика что-то в легких)… потом огурцы поспели… надо было бочки запасать… бочки парить»43.

Это были первые стихотворения переделкинского цикла. Из них известны «Летний день» и «Город», опубликованные в первоначальных редакциях, сильно отличающихся от окончательных, в «Молодой гвардии» (1941, N 1). Одно посвящено животворному, урожайному лету 1940 года и работе на огороде, которая отмыла омертвевший слой души и вернула ей чистоту восприятия и радость творчества. Когда-то летом 1914 года Пастернак писал, что «под свежесорванные слова» его новой книги нужно ставить кувшин с водой, — теперь, как глина, обожженный солнцем на земляной работе, он сам почувствовал себя этим кувшином:

Я подымусь в свой мезонин,
И ночь в оконной раме
Меня наполнит, как кувшин,
Водою и цветами.

Она отмоет верхний слой
С похолодевших стенок
И даст какой-нибудь одной
Из местных уроженок.

Стихотворение «Город» представляет собой новый вариант пастернаковской темы города как живого воплощения истории, ипостаси неба и бессмертия.

Он создал тысячи диковин
И может не бояться стуж.
Он с ног до головы духовен
Мильоном в нем живущих душ...

Когда надменно, руки фертом,
В снега он смотрит свысока,
Он роще кажется бессмертным:
Здесь ель да шишки, там - века.

И разве он и впрямь не вечен,
Когда зимой, с разбега вдаль,
Он всем скрещеньем поперечин
Вонзает в запад магистраль?

Эти стихотворения явились по существу обращением к земле и небу, положив собой начало нового мироощущения и новой поэтики. Толстовское жизнеустройство путем сознательного отказа от своего «ложного положения» в пользу «положения естественного», основанного на личном физическом труде, у Пастернака уравновешивается тягой в город, который для него не «зло прогресса», а олицетворение человеческой духовности и тепла. Но в глазах Пастернака не стихотворения были творческим оправданием благодатного лета, они не стоили серьезного упоминания. Говоря Ольге Фрейденберг о «набросках чего-то своего», он имел в виду возвращение к прозе. Это уточняется в письме к Евгении Пастернак 3 июля 1940 года:

«После многолетнего перерыва, в теченье которого я занимался всякой дребеденью, за вычетом только Гамлета (хотя и это перевод), попробовал взяться за что-то свое, поразился в первый момент, до чего я разучился писать, а потом потянуло, и теперь я с обычной когда-то страстью дрожу над каждым часом, отданным работе. Это опять все тот же роман, я его либо в лучшем случае кончу, либо двину куда-то вперед или в сторону».

Рукопись этой прозы погибла. Творческий подъем сказался в написанном весной 1941 года лирическом цикле из девяти стихотворений.

«Спустя почти 15 лет или более того, я опять себя чувствую как когда-то, — писал он 8 мая 1941 года Ольге Фрейденберг, — у меня опять закипает каждодневная работа во всей былой необязательности, когда она только и естественна, без ощущенья наведенности в фокус «всей страны» и прочее и прочее. Я уже что-то строчу, а буду и больше»44.

Он писал далее, что большую роль в весеннем пробуждении лирики сыграла его интенсивная переписка с нею. Действительно цитированное выше письмо к ней от 16 ноября 1940 года можно считать подготовительным наброском стихотворений «Летний день» и «На ранних поездах».

Навстречу мне на переезде
Вставали ветлы пустыря.
Надмирно высились созвездья
В холодной яме января.

Обыкновенно у задворок
Меня старался перегнать
Почтовый или номер сорок,
А я шел на шесть двадцать пять.

Вдруг света хитрые морщины
Сбирались щупальцами в круг.
Прожектор несся всей махиной
На освещенный виадук.

Ахматова записала свой разговор с Пастернаком:

«В июне 1941 года, когда я приехала в Москву, он сказал мне по телефону: «Я написал девять стихотворений. Сейчас приду читать». И пришел. Сказал: «Это только начало — я распишусь».

Ахматова вспоминала прежнее состояние «долгого и мучительного антракта, когда он, действительно, не мог написать ни одной строчки». «Это уже у меня на глазах, — записала она. — Так и слышу его растерянную интонацию: «Что это со мной?»

В августе 1940 года она видела его на даче и считала, что именно жизнь в Переделкине, когда «он, в сущности, навсегда покидает город», его «встреча с природой», помогла Пастернаку преодолеть этот тяжелый период.

«Природа всю жизнь была его единственной и полноправной Музой, его тайной собеседницей, его Невестой и Возлюбленной, его Женой и Вдовой — она была ему тем же, чем была Россия — Блоку. Он остался ей верен до конца, и она по-царски награждала его. Удушье кончилось»45.

Но природа для Пастернака — не предмет для пейзажных зарисовок, это другое название жизни, пример душевного здоровья, естественности и красоты, которые нужно перенести в искусство, приобщить к духовному миру человека. В «Нескольких положениях» он называл ее «удачным замыслом воображенья», который «служит поэту примером в большей еще степени, нежели — натурой и моделью». Его стихи о природе Переделкина говорят о воспоминаниях детства и моря, об ожидании конца, об основах артистизма, будят надежду и благодарность, рождают чувство восхищения к простым людям, легко и мужественно переносящим выпавшие на их долю лишения.

Критика, обвинявшая поэзию Пастернака 20-х годов в «комнатности», теперь наградила его устойчивым определением «дачника». Но если искусство XX века есть по преимуществу искусство большого города, то вполне естественно, что современный человек сталкивается с природой именно на даче и его размышления о ней рождаются под впечатлением бедного загородного пейзажа. «Края непуганных птиц» остаются экзотикой, и сердцу горожанина по-прежнему скажут больше «песчаный косогор — перед калиткой две рябины». Написанный весной 1941 года цикл стихов получил в книге название «Переделкино». Он стал оправданием того «перелета с позиции на позицию», о котором говорил Пастернак на минском пленуме 1936 года. Если в стихах «Второго рождения» были сформулированы понятия естественности и простоты в искусстве, то здесь они были осуществлены на практике.

Отмечая в его недавних переводных работах приближение к «неслыханной простоте», критика выражала надежды, что «эта же простота будет характерна и для новых оригинальных стихов Пастернака»46.

И действительно, на новой поэтике Пастернака сказалась та «баня из Шекспира», которую летом 1930 года советовал ему принять Ромен Роллан. Так же как в период становления своей творческой манеры Пастернак в переводах Клейста и Суинберна учился умению коротко и живо передавать повороты мысли другого поэта и на новом уровне приобретенных возможностей написал «Поверх барьеров» и «Сестру мою жизнь», так теперь опыт Шекспира и Верлена помог ему взять высоту нового мастерства.

Субъективно-иррациональные стороны восприятия и желание передать жизнь в быстрой смене впечатлений он подчиняет разумным началам уместности и чувству меры. Восприимчивость и взволнованность, характеризовавшие его лирику 20-х годов, не утрачены, они очищены и просветлены спокойным знанием жизненных основ в их традиционной устойчивости. Пастернак сознательно ограничивает метафоричность частностей; при этом сокращая до минимума образную структуру стихов, он увеличивает общую метафоричность стихотворения в целом.

Когда-то в письме Сергею Спасскому 30 апреля 1933 года он рисовал достижимый «только в идее» предел своего стремления к «незаметному стилю», который предполагает полновесную значимость каждого слова:

«Лишь на какой-то высоте может она <�поэзия> себе позволить последнюю и широчайшую метафору самоуподобленья простому человеку, пользующемуся языком как естественным средством общенья. Только на этой вершине удается ей этот распространеннейший до последней воздушности (и уже драматический) образ, который она оставляет не обнесенным рамою частного метафоризма, потому что он должен сдерживаться (если не распадается) метафоризмом энергии, его пропитавшей. Тогда только и значат все слова, и самая серость их точного смысла становится музыкой»47.

Стихотворный цикл весны 1941 года стал определенным шагом в этом движении, обусловленным всем предшествующим развитием поэтического мастерства, требовавшим ясности и трезвости мысли. В письме к Симону Чиковани от 6 октября 1957 года Пастернак писал о соотношении образа и мысли в поэзии, «о несущественности различий между необлеченной уподоблениями, прямой и прозрачной речью в поэзии и теми случаями, когда она пользуется метафорами»:

«Прямая формулировка и метафора — не противоположности, а разновременные стадии мысли, ранней, мгновенно родившейся и еще не проясненной в метафоре, и отлежавшейся, определившей свой смысл и только совершенствующей свое выражение в неметафорическом утверждении»48.

«Это только начало, — сказал Пастернак тогда, придя к Ахматовой, — я распишусь». Но не пришлось, — надо было жить. Написанный цикл был передан для публикации в «Красную новь», а творческий подъем обращен на новую переводную работу — «Ромео и Джульетту». А потом началась война.

Переделкинские стихи были впервые опубликованы только летом 1943 года в маленькой книжечке под названием «На ранних поездах». Посылая ее в осажденный Ленинград Ольге Фрейденберг, Пастернак писал 5 ноября 1943 года:

«Посылаю тебе книжечку, слишком тощую, очень запоздалую и чересчур ничтожную, чтобы можно было о ней говорить. В ней есть только несколько здоровых страниц, написанных по-настоящему. Это цикл начала 1941 года «Переделкино» (в конце книги). Это образец того, как стал бы я теперь писать вообще, если бы мог заниматься свободною оригинальной работой. Это было перед самой войной49.

Результаты, достигнутые зимой 1940-41 года, получили развитие в последующие годы и позволили автору сделать категорически жесткий вывод в очерке «Люди и положения»:

«Я не люблю своего стиля до 1940 года… Мне чужд общий тогда распад форм, оскудение мысли, засоренный и неровный слог».

11

«Война оторвала меня от первых страниц «Ромео и Джульетты». Я забросил перевод и за проводами сына, отправлявшегося на оборонные работы, и другими волнениями забыл о Шекспире. Последовали недели, в течение которых волей или неволей все на свете приобщилось к войне. Я дежурил в ночи бомбардировок на крыше двенадцатиэтажного дома, — свидетель двух фугасных попаданий в это здание в одно из моих дежурств, — рыл блиндаж у себя за городом и проходил курсы военного обучения, неожиданно обнаружившие во мне прирожденного стрелка. Семья моя была отправлена в глушь внутренней губернии. Я все время к ней стремился. В конце октября я уехал к жене и детям, и зима в провинциальном городе, отстоящем далеко от железной дороги, на замерзшей реке, служащей единственным средством сообщения, отрезала меня от внешнего мира и на три месяца засадила за прерванного «Ромео», — так начал Пастернак свою заметку, опубликованную под названием «Мои новые переводы» в журнале «Огонек» (1942, N 47).

В первую очередь эвакуации подлежали маленькие дети, и трехлетний Ленечка Пастернак был зачислен в эшелон писательского интерната, отправлявшийся 9 июля в Берсут на Каме.

В этот же день Пастернак писал Ольге Фрейденберг:

«Дорогая, золотая моя Олюшка! Ну вот, ну как это тебе нравится! Пишу тебе совсем в слезах, но, представь себе, о первой радости и первой миновавшей страсти в ряду предстоящего нам: Зину взяли работницей в эшелон, с которым эвакуируют Леничку, и таким образом он, с божьей помощью, будет не один и будет знать, кто он и чей. Сейчас их отправляют, и я расстаюсь со всем, для чего я последнее время жил и существовал. Женичка в армии, где-то в самом пекле, в Вашем направлении»50.

Я этим летом, только что кончив десятый класс, сразу был отправлен вместе со школьниками старших классов на рытье окопов под Смоленск. Отец приходил провожать меня. Накрытые налетами немецких бомбардировщиков, мы вернулись оттуда в середине июля.

Грустно в нашем саду.
Он день ото дня краше.
В нем и в этом году
Жить бы полною чашей.

Но обитель свою
Разлюбил обитатель.
Он отправил семью,
И в краю неприятель...

А повадится в сад
И на пункт ополченский,
Так глядит на закат
В направленьи к Смоленску.

Сразу по моем возвращении мы с мамой поехали к отцу в Переделкино. Он был один на даче. Лето было жарким и неслыханно урожайным. Клубника висела и лежала гроздьями по земле. Ее никто не собирал. Меня вытянули с грядки, когда пришел Афиногенов, и заставили рассказывать о виденном на окопных работах. Мы гуляли вокруг поля перед дачами и разговаривали. Его заинтересовал только слышанный мною рассказ о немецком летчике, сдавшемся в плен, когда увидел с самолета толпы людей, собравшихся вдоль верховий Днепра на окопные работы. Он написал на эту тему патриотическую статью, а Андрей Платонов — рассказ. Нелепость этих сборов и работ очень скоро стала очевидной. Эти меры никоим образом не помешали стремительному наступлению немцев. Нам чудом посчастливилось вовремя спастись.

Через каждые 4-5 дней Пастернак слал жене письма. Обстоятельства осложнялись тем, что старший сын Зинаиды Николаевны Адриан Нейгауз с весны был в тяжелом состоянии в туберкулезной больнице под Москвой, за несколько дней до объявления войны ему была сделана операция по удалению зараженного участка кости. Зинаида Николаевна взяла с собой тринадцатилетнего Стасика, оставив больного Адика на попечение мужа. В письмах сообщались подробности об Адике и московской жизни.

20 июля 1941: «…Вчера же утром был у Адика и с ним простился. Они переезжают в город Плес на Волге… Я нашел его в лучшем состоянии, чем бывало прежде… Как я тебе уже не раз писал, я не мог оставить квартиры, дачи и огорода в том виде, в какой они пришли в дни нашего расставанья. Все это я постепенно привел в порядок своими руками… Всего ближе и милее мне сейчас тяжелый физический труд, приносящий забвение от усталости. Целую тебя, Стасю и Леню».

24 июля 1941: «Дорогая дуся! Третью ночь бомбят Москву. Первую я был в Переделкине, также как и последнюю, 23 на 24-е, а вчера с 22-го на 23-е был в Москве на крыше… нашего дома вместе с Всеволодом Ивановым, Халтуриным и другими в пожарной охране… Сколько раз в теченье прошлой ночи, когда через дом-два падали и рвались фугасы и зажигательные снаряды, как по мановенью волшебного жезла, в минуту воспламеняли целые кварталы, я мысленно прощался с тобой, мамочка и дуся моя. Спасибо тебе за все, что ты дала мне и принесла, ты была лучшей частью моей жизни, и ты и я недостаточно сознавали, до какой глубины ты жена моя и как много это значит…»

Собравшись за несколько часов и не успев попрощаться, 6 августа уехали в Ташкент Евгения Владимировна с Женей. Через два дня, 8 августа, Пастернак провожал в эвакуацию Марину Цветаеву.

С первых дней войны, особенно после жестоких бомбежек 20-х чисел июля, когда ее 16-летний сын Мур ночами дежурил на крыше, Цветаева стала отчаянно рваться из Москвы. Пастернак отговаривал ее от этого шага, — Москва была источником договоров и заработка, отрываться от которых было нельзя. К тому же она не могла себе представить ужасов русской провинции. Он предлагал ей занять часть его, опустевшей после отъезда жены, квартиры в Лаврушинском переулке. Но она ничего не хотела слушать. Надо было найти надежное место, чтобы оставить в Москве огромный архив Цветаевой и ее книги, — тащить все с собой нечего было и думать. По совету Пастернака она передала на хранение часть своего архива, какие-то вещи и книги поэту Борису Садовскому, который жил в одном из помещений Новодевичьего монастыря. Письма Рильке и Пастернака 1926 года, как самое дорогое, она отдала Александре Рябининой в сейф Гослитиздата.

Пастернак приехал в Южный речной порт вместе с молодым поэтом Виктором Боковым, который хотел с этим пароходом переслать кое-что своей жене в Чистополь. Боков вспоминал впоследствии, как протестовал против поездки Мур и куда-то уходил, как покупали в ближайшем гастрономе какие-то бутерброды в дорогу, потому что Цветаева не взяла с собой еды, рассчитывая, что на пароходе будет буфет, как стояла она на палубе и махала рукой, когда пароход отходил.

«…Я опять стал зарабатывать лишь в самое последнее время, — писал Пастернак жене 20 августа. — Статью для ВОКСа приняли, я пишу им другую (хотя только по 200 р.). Написал несколько новых стихов для «Красной нови» взамен тех, довоенных. Хочу писать пьесу и вчера подал заявку об этом в Комитет по делам искусств. Меня раздражает все еще сохраняющийся трафарет в литературе, делах печати и т.д. Нельзя после того, как люди нюхнули пороху и смерти, посмотрели в глаза опасности, прошли по краю бездны и прочее, выдерживать их на той же безотрадной малосодержательности, которая по душе самим пишущим, людям в большинстве неталантливым и слабосильным, с ничтожными аппетитами, даже и не подозревающими о вкусе бессмертия и удовлетворяющимися бутербродами, зисами и эмками, и тартинками с двумя орденами. Ты помнишь, какое у меня было настроение перед войною, как мне хотелось делать все сразу и выражать всего себя, до самых глубин. Теперь это удесятерилось…»

1 сентября 1941:

«…Я не жалуюсь на свое существованье, потому что люблю трудную судьбу и не выношу безделья, — я не жалуюсь, говорю я, но я форменным образом разрываюсь между двумя пустыми квартирами и дачей, заботами о вас, дежурством по дому, заработками, военным обученьем… Весной, после Гамлета, я написал лучшее изо всего мной когда-либо написанного. Этот подъем продолжается и сейчас. Я делаю все, что делают другие, и ни от чего не отказываюсь: вошел в пожарную оборону, принимаю участие в обученьи строю и стрельбе; ты видела, что я писал в начале войны для газеты: такое же простое, здравое и содержательное и все остальное».

Из четырех военных и девяти довоенных стихотворений «Красная новь» (N 9-10) напечатала только два: «На ранних поездах» и «Бобыль». Два других были отданы в «Огонек» (N 39), одно — опубликовано в «Литературной газете» (24 сентября 1941). Статьи, писавшиеся для ВОКСа, не были приняты. Гораздо легче печатались переводы из Симона Чиковани или латышского поэта Яна Судрабкална.

«Делаешь что-то настоящее, вкладываешь в это свою мысль, индивидуальность, ответственность и душу, — писал он жене. — На рукописи ставят отметки, ее испещряют вопросительными знаками, таращат глаза. В лучшем случае, если с сотней ограничений примут малую часть сделанного, тебе заплатят по 5 рублей за строчку. А я тут за два дня нахлопал несколько страниц посредственнейших переводов для Литературки… без всякого труда и боли, и мне вдруг дали по 10 р. за строчку за эту дребедень. Где же тут последовательность, что ты скажешь! Всю эту дождливую ночь я об этом думал. Как быть, к чему стремиться и чем жертвовать?»

Самым важным Пастернак считал свое стихотворение «Русскому гению», где давал определение нравственно-национальным началам гениальности. Это было стихотворным наброском тех мыслей, которые потом были выписаны в 11 главке очерка «Поездка в армию»:

«Гений первичен и ненавязчив. Те же черты новизны и оригинальности сложили нашу революцию».

В «Литературной газете» потребовали переделки, была выкинута вторая строфа, переписана первая, заменено название. Обращения к России и русскому патриотизму в стихах и статьях Пастернака неизменно вычеркивались или не принимались вовсе редакторами газет военного времени. Не были приняты статьи, писавшиеся в начале войны. Одну из них читала Лидия Чуковская. Она запомнила из нее такие слова: «Потому что Россия это для нас не только имя нашей страны, но имя наших сестер, матерей и жен». Текст этих статей, также, как и писавшихся для ВОКСа, не сохранился.

«Я очень многое видел и перенес, — писал он Ольге Фрейденберг 18 июня 1942 года. — Для размышлений, наблюдений и проявления себя в слове и на деле это был непочатый край. Я пробовал выражать себя в разных направленьях, но всякий раз с тою долей (может быть воображаемой и ошибочной) правды и дельности, которую считаю для себя обязательной, и почти ни одна из этих попыток не имела приложения»51.

Упомянутая в письме к Зинаиде Николаевне заявка на пьесу сохранилась в архиве Николая Чушкина, работавшего тогда в Комитете по делам искусств. Работа над «Гамлетом», а затем «Ромео и Джульеттой», репетиции во МХАТе, знакомство с актерами пробудили в Пастернаке желание самому написать пьесу и предложить свою вещь для постановки во МХАТ. В заявке он писал также, что материалом предлагаемой четырехактной пьесы «В советском городе» «послужит нынешний и ближайший будущий опыт московской обороны. В пьесе изображен будет: в аналогии с Москвой или Ленинградом большой советский город зимою, во все приближающемся соседстве фронта, а потом и под неприятельской осадой, в условиях частой бомбардировки, военных вылазок и вражеских диверсий, среди лишений, опасностей и все более входящего в привычку постоянного присутствия духа».

Автор ставил задачу «достижения мягкой, естественной, разнораспространенной драматической атмосферы» Чехова и Ибсена. Изображая «общепсихологические основы существования в том обогащающем освещеньи, которое придает жизни присутствие опасности», «пьеса будет попыткой обрисовки первых черт ново-исторического типа и их возвеличения», которые мало затронуты, либо совершенно не уловлены советской литературой.

«Так автор постарается, например, показать тождество русского и социалистического как главный содержательный факт первой половины XX столетья всемирной истории. Он постарается дать выражение советскости как таковой, как простейшей душевной очевидности, равноприсутствующей и одинаковой у правых и виноватых, желающих и противящихся и у кого бы то ни было, лишь бы они были детищами и произведеньями двадцатипятилетья».

В конце заявки оговаривалось, что «пьеса будет написана по-новому свободно»52.

Недавно пережитые кровавые годы террора, когда мог быть арестован каждый, и все «тасовались, как колода карт», стерли деление общества на правых и виноватых. В общую кашу попадали самые ревностные апологеты режима. Кончилось действие революции, которая разделила страну на два полюса, сторонников и противников, и начала двадцатилетнюю гражданскую войну против воображаемых врагов. Начавшаяся война поставила все на свои места. Реальная угроза и борьба против общего врага объединили всех. Всеобщность подъема заставляла верить в победу над фашизмом в Германии и родственными ему тенденциями собственного недавнего прошлого.

«Не только перед лицом твоей каторжной доли, — говорит Дудоров в «Докторе Живаго» Гордону, попавшему из лагерей в штрафной отряд на фронт, — но по отношению ко всей предшествующей жизни тридцатых годов, даже на воле, даже в благополучии университетской деятельности, книг, денег, удобств, война явилась очистительной бурею, струей свежего воздуха, веянием избавления… Ее реальные ужасы, реальная опасность и угроза реальной смерти были благом по сравнению с бесчеловечным владычеством выдумки и несли облегчение, потому что ограничивали колдовскую силу мертвой буквы»53.

Говоря в заявке на пьесу о «тождестве русского и социалистического», Пастернак имел в виду тот несомненный исторический факт, что социалистический идеал нашел свое воплощение в России, — независимо от того, нравится это нам или не нравится. Его основные приобретения, такие, как освобождение женщины и борьба с властью наживы, казались Пастернаку достигнутыми и оказавшими влияние на нравственный облик человека во всем мире. В своей пьесе он хотел найти выражение для неуловленных современной литературой черт нового исторического типа, общих для самых различных слоев общества. В эпилоге «Доктора Живаго» Иннокентий Дудоров так определяет эти черты:

«Извлеченная из бедствий закалка характеров, неизбалованность, героизм, готовность к крупному, отчаянному, небывалому. Это качества сказочные, ошеломляющие, и они составляют нравственный цвет поколения»54.

Во время одинокой жизни в Переделкине у него со всей остротой пробудилось чувство русской истории и природы, понимание неповторимых черт национального характера, закалившихся в испытаниях и получивших в них свою определенность. У Пастернака были друзья среди рабочих и сторожей писательского поселка, люди самого разнообразного состава и происхождения, прибившиеся к делу после многих лет мытарств и лишений.

«Людей художественной складки, — писал Пастернак родителям еще в январе 1938 года, — всегда будет тянуть к людям трудной и скромной участи, там все теплее и выношеннее, и больше, чем где бы то ни было, души и краски».

Сквозь прошлого перипетии
И годы войн и нищеты
Я молча узнавал России
Неповторимые черты.

Превозмогая обожанье,
Я наблюдал, боготворя.
Здесь были бабы, слобожане,
Учащиеся, слесаря.

В них не было следов холопства,
Которые кладет нужда,
И новости и неудобства
Они несли, как господа.

Начало войны подхватило и продолжило эту тягу, ставшую содержанием нового творческого подъема.

«Трагический тяжелый период войны был живым периодом и в этом отношении вольным, радостным, возвращением чувства общности со всеми», — писал Пастернак в заметке И февраля 1956 года55.

И так же, как в письме к Сергею Обрадовичу летом 1927 года он объяснял, что «привык видеть в Октябре химический состав нашего воздуха», так теперь он хотел изобразить в пьесе как простейшую очевидность полное слияние перед лицом испытаний русского и советского в душе каждого человека, сформировавшегося в послереволюционное время, «детища двадцатипятилетья».

12

10 сентября 1941 года Пастернак писал жене:

«Вчера ночью Федин сказал мне, будто с собой покончила Марина. Я не хочу верить этому. Она где-то поблизости от вас, в Чистополе или Елабуге. Узнай, пожалуйста, и напиши мне (телеграммы идут дольше писем). Если это правда, то какой же это ужас! Позаботься тогда о ее мальчике, узнай, где он и что с ним…

Это никогда не простится мне. Последний год я перестал интересоваться ею. Она была на очень высоком счету в интеллигентском обществе и среди понимающих, входила в моду, в ней принимали участие мои личные друзья, Гаррик, Асмус, Коля Вильям, наконец, Асеев. Так как стало очень лестно числиться ее лучшим другом, по многим причинам, я отошел от нее и не навязывался ей, а в последний год как бы и совсем забыл. И вот тебе! Как это страшно».

Горе и ужас, вызванные этим известием, перемежаются в письме к жене с мучительными угрызениями совести. Может быть, если бы он был ближе к ней, не пустил уехать, — а как он не хотел, чтобы она уезжала! — может быть, тогда этого бы не случилось. Желание повернуть события назад и переиграть их по-другому вызывало свойственные ему, как совестливому человеку, чрезмерные упреки по отношению к себе. Он не «забывал» ее в последний год, регулярно помогая ей, и она всегда знала, что в любой момент может на него рассчитывать. Из ее письма к дочери в лагерь мы знаем, что как-то летом 1941 года после неудачного похода к Асееву, недавно удостоенному Сталинской премии, Цветаева приезжала за деньгами в Переделкино к Пастернаку. Зинаида Николаевна обошла соседей и собрала нужную сумму, чтобы заплатить за комнату на Покровском бульваре. Вытащив ее из изоляции и ужаса осени 1939 года, введя ее в компанию своих друзей и как-то устроив ее жизнь, Пастернак теперь мучился тем, что потерял ее и отпустил уехать, уступив ее настойчивости. Но она всегда сама строила свою судьбу, не терпя ничьего вмешательства, сама завязывала и развязывала свои отношения с людьми.

«Цветаева была женщиной с деятельной мужской душой, решительной, воинствующей, неукротимой, — писал он о ней в очерке «Люди и положения». — В жизни и творчестве она стремительно, жадно и почти хищно рвалась к окончательности и определенности, в преследовании которых ушла далеко и опередила всех».

Что сделать мне тебе в угоду?
Дай как-нибудь об этом весть.
В молчаньи твоего ухода
Упрек невысказанный есть.

Всегда загадочны утраты.
В бесплодных розысках в ответ
Я мучаюсь без результата:
У смерти очертаний нет.

В первых числах октября Пастернак виделся с Муром, сыном Цветаевой, который 30 сентября вернулся в Москву. После этого разговора он записал в альбоме Алексея Крученых:

«Как тебе это нравится, Алеша. Мы всегда это предчувствовали, кто же мог после всего этого <�жить>? Боря. 12 октября 1941»56.

В конце сентября в Москву из осажденного Ленинграда прилетела Анна Ахматова. Пастернак предполагал устроить ее на зиму в пустовавшую квартиру Евгении Владимировны на Тверском бульваре под присмотром энергичной и умной женщины Елены Петровны Кузьминой. Но Фадеев, собирая на 14 октября эшелон, в котором должны были срочно эвакуироваться из Москвы к семьям в Чистополь на Каме Пастернак, Федин и Леонов, включил туда и Ахматову. Поезд отходил в 8 часов утра.

Маргарита Алигер, которая ехала в том же вагоне, вспоминала «мутный осенний рассвет» на платформе Казанского вокзала:

«Как все это далеко и рядом, немыслимо и просто, почти обыденно — длинный зеленый состав на сырой смутной платформе, жесткий вагон, и словно в странном тяжелом сне, который все никак не кончается, мы все почему-то должны уезжать куда-то из своего дома, из своего города… В том памятном эшелоне, в том жестком вагоне Ахматова и Пастернак ехали в одном отделении»57.

Вахтанговский и Малый театры ехали дальше в Сибирь, писатели высадились в Казани. До Чистополя плыли на пароходе и добрались 18 числа, поздно к вечеру.

Это были страшные дни немецкого наступления на Москву. В Чистополе к их приезду уже образовалась большая писательская колония. Зинаида Николаевна была сестрой-хозяйкой в детском интернате, где находились мальчики, и жила при нем. Для Пастернака она сняла комнату. После приезда Федина и Леонова было создано правление, возглавившее колонию. В него вошел Пастернак, а также приехавшие ранее Н. Асеев, К. Тренев и другие. Правление заботилось о бытовых нуждах писателей и об оставленных семьях тех, кто ушел на войну.

Пастернак сразу включился в быт колонии. В литфондовской столовой, где все собирались за скудным обедом, в первые же дни после приезда было вывешено объявление:

«Все эвакуированные приглашаются на разгрузку баржи с дровами для детского дома и семей писателей. Срок разгрузки 24 часа».

Дрова были пригнаны в последние дни перед рекоставом, который прерывал на зиму связь городка с внешним миром. Кама уже была местами схвачена льдом, из-под которого надо было выбирать тяжелые намокшие бревна. Пастернак пришел на разгрузку одним из первых. Стройный и подтянутый, в черном комбинезоне, как вспоминает Галина Колесникова, он на пару с коренастым крепышом, бывшим боксером, поэтом Павлом Шубиным «деловито подставляли то правое, то левое плечо, требуя чурки погрузнев, не торопясь поднимались по прогибающимся под тяжестью сходням и спокойно, каким-то едва уловимым движением плеча сбрасывали их у растущих поленниц»58.

О жизни в Чистополе и литературных средах в Доме учителя прекрасно рассказал в своих воспоминаниях Александр Гладков. Он описал одну из совместных прогулок к Каме мимо церкви, а потом к затону, которая состоялась 20 февраля 1942 года:

«Хороший, почти весенний денек и интересный длинный разговор, из которого записываю только малую часть. Он начинается с того, что Б. Л. говорит о вмерзших в Каму баржах, что, когда он на них смотрит, он всегда вспоминает Марину Цветаеву, которая перед отъездом отсюда сказала кому-то в Чистополе, что она предпочла бы вмерзнуть в Чистополе в лед Камы, чем уезжать. «Впрочем тогда еще было далеко до зимы, но ее ждали с ужасом, а по Каме все шли и шли бесконечные баржи».

— Я очень любил ее и теперь сожалею, что не искал случаев высказывать это так часто, как ей это, может, было нужно. Она прожила героическую жизнь. Она совершала подвиги каждый день. Это были подвиги верности той единственной стране, подданным которой она была — поэзии…

— Когда-нибудь я напишу о ней, я уже начал… Да, и стихами и прозой. Мне уже давно хочется. Но я сдерживаю себя, чтобы накопить силу, достойную темы, то есть ее, Марины. О ней надо писать с тугой силой выражения…»59

Этот теплый февральский день в Чистополе с сосульками и талым снегом отразился в стихотворении «Памяти Марины Цветаевой», которое тогда задумывалось и уже начиналось, а окончено было уже в Москве в декабре 1943 года.

Хмуро тянется день непогожий.
Безутешно струятся ручьи
По крыльцу перед дверью прихожей
И в открытые окна мои...

Ах, Марина, давно уже время,
Да и труд не такой уж ахти,
Твой заброшенный прах в реквиеме
Из Елабуги перенести.

Торжество твоего переноса
Я задумывал в прошлом году
Над снегами пустынного плеса,
Где зимуют баркасы во льду.

«Заброшенный прах» — это затерянная могила Цветаевой в Елабуге. Пастернак расспрашивал знакомых, в том числе Михаила Лозинского, который жил в Елабуге, но никто не знал, где ее могила. В 1948 году он писал об этом Валерию Авдееву, прося помочь в поисках:

«Если бы мне десять лет тому назад — (она была еще в Париже, я был противником этого переезда) сказали, что она так кончит и я так буду справляться о месте, где ее похоронили, и это никому не будет известно, я почел бы все это обидным и немыслимым бредом»60.

Пастернак участвовал в литературных вечерах, с удовольствием читая свой Переделкинский цикл. Вслед за написанными еще в Москве стихами о войне, было написано стихотворение «Старый парк» о санатории, обращенном в военный госпиталь, бывшем имении славянофила Юрия Самарина. Знакомые картины парка в Переделкине сочетаются с элементами прикамского пейзажа, напоминающего уральские закаты в стихах 1916 года из «Поверх барьеров».

Солнце низкое садится.
Вот оно в затон впилось
И оттуда длинной спицей
Протыкает даль насквозь.

И минуты две оттуда
В выбоины на дворе
Льются волны изумруда,
Как в волшебном фонаре.

Воспоминания о знакомстве с Самариным и Трубецкими наложились здесь на собственные мечты о пьесе, «вдохновленной войной», в которой «невообразимый ход» жизни будет приведен «в строй и ясность» неискаженным языком «провинциала».

«Жизнь в Чистополе хороша уже тем, что мы здесь ближе, чем в Москве, к природной стихии, — записал Александр Гладков слова Пастернака, — нас страшит мороз, радует оттепель — восстанавливаются естественные отношения человека с природой. И даже отсутствие удобств, всех этих кранов и штепселей, мне лично не кажется лишением, и я думаю, что говорю это почти от имени поэзии»61.

Гладков бывал у Пастернака в небольшой комнате, в которую попадали через кухню хозяев, где всегда шумело три примуса, часто сопровождавшихся звуками патефона. В комнате Пастернака было холодно и у него во время работы зябли пальцы.

«Я редко встречал таких терпеливых, выносливых, неизбалованных людей», — замечает Гладков. Но однажды, «когда патефон на кухне дребезжал непрерывно несколько часов, Б. Л. не выдержал, вскочил, вышел и сбивчивыми, слишком длинными фразами попросил, чтобы ему дали возможность работать». Патефон остановили, но Пастернак все равно работать уже не мог, браня себя «за отсутствие выдержки и терпения, за чрезмерную утонченность и барство», за то, что ставил свою работу, «может быть, никому не нужную, выше потребности в отдыхе этих людей, которые ничем не виноваты, что их не научили любить хорошую музыку».

Это было 23 февраля 1942 года, когда в Доме учителей состоялся торжественный вечер в честь Красной армии, и писатели выступали со своими приветствиями или чтением. Пастернак, «выйдя на сцену, неожиданно отказался читать и заявил, что не имеет права выступать после того, что произошло утром, что считает своим нравственным долгом тут же публично принести извинения людям, которые…»62

В Чистополь Пастернак привез два договора на переводы: «Ромео и Джульетты», начатый еще весной, и сборник польского романтика Юлиуша Словацкого. По приезде он сразу приступил к Шекспиру. Конец работы был ознаменован публичным чтением трагедии в Доме учителя.

Вечер должен был состояться 11 февраля, но из-за празднования дня смерти Пушкина был перенесен на 26 февраля, сбор пошел на подарки фронту.

Сохранился план выступления, которым Пастернак предварял чтение перевода. Он говорил о восприятии Шекспира в России, главным образом о «встречах с Шекспиром» Пушкина и «русском ответвлении Шекспировской традиции» в лице А. Н. Островского, Ал. Григорьева и Блока.

«Б. Л. в черном костюме и пестром вязаном галстуке, — записал Александр Гладков, — на ногах белые валенки. Долго разворачивает неуклюжий сверток из мятых старых газет и достает оттуда рукопись… Он абсолютно не актер, а когда в речах характерных персонажей, вроде кормилицы, начинает как бы играть, то это получается наивно. Лучше всего он читает текст Ромео и Лоренцо. Драматично прозвучала сцена смерти Меркуцио. Сам перевод очень хорош, едва ли не лучше «Гамлета»63.

Бытовыми подробностями зимы 1941-42 года полны письма к Евгении Пастернак: 12 марта 1942.

«Дорогая Женя! Я получил все твои письма и телеграммы вплоть до последнего, с известием о поступлении Женички в Военную Академию. Я этому безмерно рад и вас обоих от души с этим поздравляю. Я никому не писал больше двух месяцев, — сознательная жертва, которую приносил работе над «Ромео и Джульеттой», именно в этот срок и оконченной. Она мне стоила гораздо большего труда, чем Гамлет, ввиду сравнительной бледности и манерности некоторых сторон и частей этой трагедии, как думают, одной из первых у Шекспира… Все время я готовился к неудаче и провалу с этой вещью, и если кажется, избежал позора, то именно благодаря большей, чем в Гамлете, старательности и нескольким переделкам…

Я прожил эту зиму счастливо и с ощущеньем счастья среди лишений и в средоточии самого дремучего дикарства, благодаря единомыслию, установившемуся между мной, Фединым, Асеевым, а также Леоновым и Треневым. Здесь мы чувствуем себя свободнее, чем в Москве, несмотря на тоску по ней, разной силы у каждого…

Сейчас я займусь переводом польского классика Словацкого. Это тоже денежно обусловленнная работа для хлеба. Потом я некоторое время поработаю свое, для себя… Мне хочется написать пьесу и повесть, поэму в стихах и мелкие стихотворенья. Это настроенье, может быть, предсмертное, последнего года и последних довоенных месяцев, которое еще ярче разгорелось в войну…»

Перевод избранного Словацкого был послан П. И. Чагину в Гослитиздат 30 мая 1941 года, издание не состоялось, работа Пастернака была потеряна. Ее удалось найти только в 1972 году в собрании чистопольского друга Пастернака, профессора ботаники Валерия Дмитриевича Авдеева в Ровно. Перед отъездом в Москву летом 1943 года Пастернак оставил ему весь свой архив, рукописи сделанных в Чистополе работ и полученные письма.

13

Новосибирский драматический театр «Красный факел», где второй год шел «Гамлет» в переводе Пастернака, прислал договор на пьесу «по теме и сюжету актуальному на сегодняшний день… Срок сдачи — июль 1942 года». Пастернак подписал его 20 февраля 1942 года.

Разговоры с Александром Гладковым отразили начало работы Пастернака над пьесой. Первая сцена происходила на картофельном поле.

«А дальше — старинное имение… Тема — преемственность культуры… Я мечтаю возродить в этой пьесе забытые традиции Ибсена и Чехова. Это не реализм, а символизм, что ли?..»64

Обращение к пьесе вызвало желание восстановить в памяти статьи Аполлона Григорьева о театре, и 22 марта 1942 года Пастернак просил Алексея Крученых прислать ему однотомник под редакцией Н. Страхова65.

Лето 1942 года было посвящено работе над пьесой.

«…Я ее пишу свободно, как стихи, и совершенно для себя, современную реалистическую пьесу в прозе», — сообщал Пастернак 14 июня П. И. Чагину.

Просматривая корректуры «Гамлета» для Детгиза, он отвечал Михаилу Морозову 15 июля 1942 года на его претензии к переводу:

«Я начал большую пьесу в прозе, реалистическую, современную с войною, — Шекспир тут очень поможет мне, — это российский Фауст, в том смысле, в каком русский Фауст должен содержать в себе Горбунова и Чехова»66.

В письме к Ольге Фрейденберг 18 июля, посланном в блокадный Ленинград, среди бытовых зарисовок чистопольского обихода читаются мысли и идеи пьесы, строившейся на том же материале провинциального города во время войны.

18 июля 1942.

«Воскресенье, семь часов утра, день выходной. Это значит, что с вечера у меня Зина, а в десять часов утра придет Ленечка. Остальную неделю они оба в детдоме, где Зина за сестру-хозяйку… Я встал в шесть часов утра, потому что в колонке нашего района, откуда я ношу воду, часто портятся трубы, и, кроме того, ее дают два раза в день в определенные часы. Надо ловить момент… Одно окно у меня на дорогу, за которою большой сад, называемый «Парком культуры и отдыха», а другое — в поросший ромашками двор нарсуда, куда часто партиями водят изможденных заключенных, эвакуированных в здешнюю тюрьму из других городов и где голосят на крик, когда судят кого-нибудь из здешних.

Дорога покрыта толстым слоем черной грязи выпирающей из-под булыжной мостовой. Здесь редкостная чудотворная почва, чернозем такого качества, что кажется смешанным о угольной пылью, и если бы такую землю трудолюбивому, дисциплинированному населенью, которое бы знало, что оно может, чего оно хочет и чего вправе требовать, любые социальные и экономические задачи были бы разрешены, и в этой Новой Бургундии расцвело бы искусство типа Рабле или Гофманского «Щелкунчика»…»67

Последний абзац продиктован острой потребностью самостоятельного, плодотворного существования, атрофию которого он болезненно переживал. Это понятие непосредственно и по-толстовски связывалось у Пастернака с возделыванием земли. В одной из двух сохранившихся картин пьесы 1942 года герои оказываются в чужой усадьбе на окраине города, оставленного советскими войсками и не занятого немцами. Сюжетный ход, по всей вероятности, строился аналогично пребыванию семьи Живаго в Варыкине во время гражданской войны.

«Мы в пределах только что начавшегося безвластья», — говорит главный герой пьесы Иннокентий Дудоров. Эта ситуация подобна незаконному пользованию землей и постройками, которые Живаго уже не принадлежали, но еще не были освоены государством.

«Наше пользование землею беззаконно, — записывал Юрий Живаго в своем дневнике. — Оно самочинно скрыто от установленного государственною властью учета… Нас покрывает попустительство Микулицына, живущего приблизительно тем же способом, нас спасают расстояния, удаленность от города, где пока, по счастью, ничего не знают о наших проделках»68.

Письмо к Ольге Фрейденберг Пастернак заканчивал перечислением сделанного за зиму, продуктивность которой рождала в нем ощущение свободы:

«Для возвращения в Москву требуется правительственный вызов. Их дают неохотно. Месяц тому назад я просил, чтобы мне его выхлопотали. Пройдет, наверное, еще месяц, пока я его получу. Тогда я поеду в Москву из целого множества естественных чувств, и между прочим любопытства. Пока же я свободен, и торопливо пишу, переписываю и уничтожаю современную пьесу в прозе, которую пишу исключительно для себя из чистой любви к искусству»69.

В Чистополе Федин, Леонов и Гладков писали пьесы. Пастернак читал и хвалил Гладкову его «Давным-давно», восхищался «Нашествием» Леонида Леонова, только его огорчал искусственный, «комитетский», как он его называл, конец пьесы, написанный в расчете на одобрение Комитета по делам искусств. Пастернак радовался успехам Константина Федина, который 5 июня 1942 года читал свою пьесу «Испытание чувств». При этом Пастернак отчетливо представлял себе, что понятия свободы и самостоятельности, которые он отстаивал в своей пьесе, входят в резкое противоречие с «сохраняющимся трафаретом в литературе» и той «безотрадной бессодержательностью», на которой выдержаны эти произведения.

Он писал Александру Таирову 9 августа, что пьеса «задумана в той степени независимо, что если не наступит серьезных перемен в наших литературных и театральных установках, она едва ли может годиться для постановки и напечатания»70.

Письмо от Таирова, главного режиссера знаменитого Камерного театра, в котором он выражал горячее желание сделать «сценическое воплощение» его пьесы, застигло Пастернака врасплох. Мечта «о настоящем труде на себя, а не на заказчика» в ходе работы требовала все больших сил и времени.

«Мы и время так уже не молоды, — отвечал он Таирову, — конец, в любом смысле, так уже представим и видим, что мне хотелось бы к решительной минуте располагать такой концепцией испытанного и виденного, которой не было бы стыдно ни перед лицом старого, ни перед проблесками нового или даже, может быть, перед глазами собственной смерти».

Становилось все более понятно, что замысел перерастал рамки установленного и дозволенного, а надежды на обновление общего литературного фона не осуществлялись.

«Я обольщался насчет товарищей, — писал Пастернак Евгении Владимировне 16 сентября. — Мне казалось, будут какие-то перемены, зазвучат иные ноты, более сильные и действительные. Но они ничего для этого не сделали. Все осталось по-прежнему — двойные дела, двойные мысли, двойная жизнь… Современные борзописцы драм не только врут, но и врать-то ленятся. Их лжи едва хватает на три-четыре угнетающе бедных акта, лишенных содержанья и выдумки. Исходя из этих наблюдений, а также из сознанья практической беспомощности моего труда на ближайшее время, я решил не стеснять себя размерами и соображениями сценичности и писать не заказную пьесу для современного театра, а нечто свое, очередное и важное для меня, в ряд прошлых и будущих вещей, в драматической форме. Густоту и богатство колорита и разнообразие характеров я поставил требованием формы и по примеру стариков старался черпать из жизни глубоко и полно».

Пастернак получил вызов в Москву в конце сентября и 2 октября, взволнованный, шел по ее опустевшим улицам. Он остановился у брата на Гоголевском бульваре. Квартира в Лаврушинском была занята зенитчиками. Еще зимой в Чистополе он узнал о гибели своих бумаг, теперь, приехав в Москву, столкнулся с полным разорением.

«Я уезжал среди паники и хаоса октябрьской эвакуации, — писал он 5 ноября 1943 года Ольге Фрейденберг. — Мы с Шурой ходили в Третьяковскую галерею с просьбой принять на хранение отцовские папки. Никуда ничего не принимали, кроме Толстовского музея, который далеко и куда не было ни тележек, ни машин. У нас на городской квартире (восьмой и девятый этаж) поселились зенитчики. Они превратили верхний, не занятый ими этаж в проходной двор с настежь стоявшими дверьми. Можешь себе представить, в каком я виде все там нашел в те единственные 5-10 минут, что я там побывал. В Переделкине стояли наши части. Наши вещи вынесли в дом Всеволода Иванова, в том числе большой сундук со множеством папиных масляных этюдов, и вскоре ивановская дача сгорела до основанья. Эта главная рана была для меня так болезненна, что я махнул рукой на какие бы то ни было следы собственного пристанища, раз пропало главное, что меня связывало с воспоминаньями»71.

Желание прожить в Москве зиму обернулось полною невозможностью, три месяца, проведенные здесь, он кочевал между братом и Асмусом. Как-то вскоре после приезда он прочел им и еще нескольким друзьям свою новую пьесу. Степень свободы и независимости, взятые в ней, испугали слушателей. Через несколько дней, 22 октября, встретившись в клубе писателей с Александром Гладковым, на его вопрос о пьесе он ответил, что не только не кончил ее, но «даже, пожалуй, не начинал», но собирается вернуться к этому замыслу.

«Я написал первый акт этой сложной четырех или пятиактной трагедии, — сообщал Пастернак Евгении Владимировне в том же письме от 16 сентября. — Он в четырех длинных картинах со множеством действующих лиц и сюжетных узлов. Драма называется «Этот свет» (в противоположность «тому»). Ее подзаголовок «Пущинская хроника». Первая картина — на площади перед вокзалом, вторая в комнате портнихи из беспризорных, близ вокзала, третья — бомбоубежище этого дома, четвертая — картофельное поле на опушке Пущинского леса в вечер оставления области нашей армией».

Сохранились третья и четвертая сцены первого действия.

Страшный рассказ о железнодорожной сторожке из сцены в бомбоубежище, выдержанный в тоне прозы Андрея Платонова, был использован позднее в эпилоге «Доктора Живаго» как рассказ бельевщицы Тани.

Удивительной внутренней силой проникнут монолог Дудорова, когда он узнает об отходе армии, оставившей их город неприятелю.

«Как это в Гамлете? Один я наконец-то. Вот оно, вот оно. Ожиданье всей жизни. И вот оно наступило… Господи, господи, зачем мне так нравится твой порядок. Господи, ты порвешь мне сердце безбрежностью его вмещения! Благодарю тебя, господи, что ты сделал меня человеком и научил прощаться. Прощай, моя жизнь, прощай, мое недавнее, мое вчерашнее, мое дурацкое обидное двадцатилетие. У меня нет сердца на тебя, ты уже для меня свято, ты уже знаешь, что все мое достоинство в том, как я распоряжусь твоей памятью… Вот мы думаем, что жизнь — это дом, работа и покой, а когда случается какое-нибудь потрясенье, каким родным, знакомым обдает нас катастрофа! Как возвращенье младенчества! Крушенье более в нашей природе, чем устроенность. Рожденье, любовь, смерть. Все эти отдельные точки сокрушительны, каждый шаг в жизни — изгнанье, потеря неба, обломки рая. И всегда в эти минуты никого кругом. Только снег, снег. Как я всегда любил его».

Тамара Иванова вспоминает, как Пастернак читал им свою пьесу, где прозаические места перемежались со стихотворными. Героиня пьесы Груня Фридрих повторяла подвиг Зои Космодемьянской. В архиве Пастернака сохранились многочисленные вырезки из газет и другие материалы, связанные с Зоей Космодемьянской, но в уцелевших сценах пьесы решительный характер Груни Фридрих лишь намечен несколькими штрихами.

В издательство «Советский писатель» была предложена книга стихов «На ранних поездах», составленная из четырех циклов: «Военные месяцы» (конца 1941 года), «Художник» (зимы 1936 года) и «Год в Переделкине» (начала 1941 года).

Пастернак читал эти стихи на вечере 15 декабря 1942 года в Доме писателей. Он долго не начинал. Ждал Асеева, который опаздывал. Александр Гладков вспоминал, как «Б. Л. вышел на низенькую эстраду в большом зале клуба (где теперь ресторан). Народу было много… Б. Л. читал стихи в приподнятом самочувствии. Обсуждение вылилось в поток приветствий и благодарности»72.

Газета «Литература и искусство» сообщала об этом вечере 19 декабря 1942 года.

Пастернак был приглашен в ВТО с чтением своего перевода «Ромео и Джульетты», потом по просьбе администрации Малого театра читал его труппе. «Литература и искусство» 26 декабря 1942 года извещала, что перевод Пастернака принят к постановке Малым театром.

С Комитетом по делам искусств был подписан договор на перевод «Антония и Клеопатры». Этой работой заинтересовался Художественный театр.

По заказу Совинформбюро 2 ноября 1942 года Пастернак написал статью «О Шекспире». Ее напечатал «Огонек» (N 47) под названием «Мои новые переводы». Это был убедительный ответ тем, кто упрекал Пастернака в том, что в такое напряженное для страны время он занимается далекими от жизни сюжетами.

«Шекспир всегда будет любимцем поколений, исторически зрелых и много переживших. Многочисленные испытания учат ценить голос фактов, действительное познание, содержательное и нешуточное искусство реализма».

В ноябре Пастернак просил Фадеева устроить ему поездку на фронт. Она откладывалась со дня на день, оставляя его в неясности относительно возвращения в Чистополь. Переговоры затянулись на два месяца и кончились ничем.

Конец года принес с собой радостное чувство приближения победы в войне. Завершилось окружение немцев под Сталинградом. Союзные войска наносили удары немцам в Африке. Политическая атмосфера в Москве давала возможность питать надежды на либерализацию и отказ от «владычества мертвой буквы». «Комсомольская правда» заказала Пастернаку стихотворение к двадцатипятилетней годовщине октябрьской революции. Однако оно не было принято и осталось ненапечатанным. Перед отъездом в Чистополь он переписал его текст в альбом Алексею Крученых.

«Я тебе обещал записать стихотворение, которое написал к 7 ноября для «Комсомольской правды». Большое счастье, что его не напечатали. Это очень бледный вздор, в данном случае особенно глупый своим неуместным интимизмом. Единственно ценное в этой страничке, что я тебе строчу это посреди страшной спешки, когда совсем не до того. Будь здоров. Твой Б. П.»73.

В стихотворении отразилось недавнее потрясение от разоренной квартиры, гибели работ отца и своих собственных, в том числе рукописи прозы 1929-1940 годов различных стадий завершенности.

Ты справляешь свое торжество,
И опять, двадцатипятилетье,
Для тебя мне не жаль ничего,
Как на памятном первом рассвете.

Мне не жалко незрелых работ,
И опять этим утром осенним
Я оцениваю твой приход
По готовности к свежим лишеньям.

На следующий день после посещения Крученых, 26 декабря 1942 года Пастернак уехал из Москвы. От Казани он добирался до Чистополя на самолете «У-2». «Летишь, как на конце телеграфного столба», вспоминает его впечатление Нина Федина74. На Новый год его сыну Ленечке исполнилось четыре года.

14

Пастернак неоднократно говорил о том, как мил и дорог его сердцу Чистополь, великолепие его снегов, дома с деревянной резьбой на коньках, наличниках окон и воротах, общий вид города и безымянные встречи с незнакомыми людьми на улицах.

«Я всегда любил нашу глушь, мелкие города и сельские местности больше столиц»75, — писал он.

«Физиономии некоторых углов, особенно выразительных, врезались в меня на всю жизнь. Что же сказать о людях! Я произвольно вызываю в себе целые движущиеся улицы со всеми встречными, для некоторых часов постоянными. Некоторые лица, светившиеся радостью глаза, стоят передо мной так отчетливо, что я их мог бы нарисовать»76.

Обители севера строгого,
Накрытые небом как крышей,
На вас, захолустные логова,
Написано: "Сим победиши".

Зима в Чистополе снова сблизила Пастернака с Николаем Асеевым. О радости установившегося единомыслия, свободе и смелости новых работ Асеева Пастернак писал в письмах Всеволоду Иванову и Евгении Пастернак. Снова, как в давней юности, они тепло и радостно встречались осенью 1942 года в Москве. Асеев с восторгом отнесся к книге «На ранних поездах» и в этом духе выступал на вечере Пастернака в клубе писателей. Вспоминая красоту прошлой зимы в Чистополе, так сблизившей старых друзей, Пастернак писал Асееву в Москву 19 января 1943 года:

«Большое спокойное мое счастье последнего времени складывает мою дружбу с тобою так, как я мечтал о ней когда-то давно, когда по молодости я и ты должны были поддерживать ее силами своего хотенья, а это всегда утомляет, один иступляется больше, а другой меньше, и всегда я подозревал себя, что недостаточно отвечаю тебе, а теперь нас, помимо сердца, сближают окружающие факты, и, главное, лучшие, интереснейшие из них…»

Далее он сообщал Асееву, что гонит «Антония» по просьбе Немировича-Данченко.

«Я задумал писать тебе потому, что надеюсь между переводом написать две главы для продолжения «Охранной грамоты» и несколько стихотворений «ни для кого», которые наверное пошлю тебе»77.

Вероятно, имеются в виду стихи на смерть Марины Цветаевой, которые нельзя было напечатать, — то есть «ни для кого». О дополнительных главах «Охранной грамоты» Пастернак говорит в конце автобиографического очерка «Люди и положения». Это главы о Грузии. Они посвящены памяти его погибших грузинских друзей, которых тоже в 1943 году нельзя было упоминать, и стихи о которых 1936 года были выкинуты из книги «На ранних поездах».

В письме 26 марта 1943 года Пастернак снова писал Николаю Асееву о творческом подъеме:

«По-прежнему (может, это самообман) мне кажется, что я полон сил и предположений, что только сейчас понял, что мне надо и могу то, чего хочу. По-прежнему радуюсь тебе, тому, что ты в жизни оказался рядом, независимо от того, как мы этим воспользовались»78.

15

25 июня 1943 года на пароход «Михаил Шолохов» погрузились остатки чистопольской колонии писателей. Пастернак привез свою семью в Москву. Квартира была все еще занята зенитчиками. Выселением их, ремонтом и приведением в порядок занимались до конца года. Пастернак кочевал между братом и Асмусом, Зинаида Николаевна — между Погодиными и Треневыми.

«Только на днях, — писал Пастернак 21 октября 1943 года Валерию Авдееву в Чистополь, — выселили зенитчиков из нашей полуразрушенной квартиры и собираются делать в ней ремонт. Обставлять ее придется продуктами воображения, потому что из нее исчезло все, а столов, стульев, кроватей, посуды и прочего, насколько я понимаю, в Москве не достать ни за какие деньги»79.

В первые дни своего пребывания Пастернак читал в Театральном обществе и в клубе писателей недавно оконченный перевод «Антония и Клеопатры». Он предварил чтение несколькими замечаниями о трагедии, которая вызывала в нем ассоциации с «Анной Карениной» и «Мадам Бовари».

«Сама Клеопатра — это Настасья Филипповна античности. Все трагически спуталось и только смерть распутывает, разрубает концы», — записал его слова Николай Николаевич Чушкин.

Об «Антонии и Клеопатре», как о самом реалистическом и зрелом произведении Шекспира, писал Пастернак в 1946 году в «Заметках о переводах шекспировских драм».

За две недели до приезда в Москву в продаже появилась книга Пастернака «На ранних поездах».

«Это книжка никчемная и конфузная по запоздалости, малости размеров и случайности содержания. Лучшее из военных (Русскому гению) и лучшее из переделкинских (единственных живых страниц книги) «Вальс с чертовщиной» выкинуты», — характеризовал ее Пастернак в письме к Даниилу Данину80.

Посылая ее в Грузию Нине Табидзе, он писал по поводу цензурных изъятий, которые коснулись стихов, посвященных «друзьям в Тифлисе»:

«Золото Нина, сердце мое, Вас огорчат страшные, ранящие пробелы в моей маленькой и ничтожной книжонке. Но Вы увидите, раз нельзя называть тех, кто был, наряду с Зиной, единственной новой моей жизнью в революции, пусть не будет и ни о ком в ней упоминанья»81.

Имеется в виду исключенная автором вторая половина стихотворения из цикла «Художник», посвященная Сталину. Также в четвертом стихотворении этого цикла Пастернак снял строфы о новизне пробудившегося в Грузии ощущения революции:

Революция, ты чудо,
Наконец-то мы вдвоем.
Ты виднее мне отсюда,
Чем из творческих ярем...

Далее в том же письме к Нине Табидзе он просил передать Георгию Леонидзе, что не будет переводить его поэму «Детство вождя», за которую тот недавно получил Сталинскую премию. Пастернаку предложили перевести ее для «Правды» после отказа печатать его поэму «Зарево».

По договору, еще до войны заключенному с Гослитиздатом, Пастернак начал составлять томик «Избранного», куда собирался включить все «самое описательное», как записал Гладков, когда они 31 июля 1943 года вместе возвращались со спектакля театра Красной Армии «Давным-давно». Пастернак рассказывал также, что недавно написал рецензию на вышедший в Ташкенте сборник Анны Ахматовой.

Он воспользовался появлением этой маленькой книжечки, чтобы высказать свои мысли о роли Ахматовой в судьбах поколения и развеять миф о камерности и элитарности большого поэта.

«Было бы странно назвать Ахматову военным поэтом. Но преобладанье грозовых начал в атмосфере века сообщило ее творчеству налет гражданской значительности. Эта патриотическая нота, особенно дорогая сейчас, выделяется у Ахматовой совершенным отсутствием напыщенности и напряжения. Вера в родное небо и верность родной земле прорываются у ней сами собой с естественностью природной походки».

Отредактированная для печати в «трезвом и объективном тоне», статья вот-вот должна была появиться в «Литературе и искусстве», но была отвергнута и осталась ненапечатанной. Вместо этого 21 августа 1943 года газета опубликовала пять стихотворений Ондры Лысогорского в переводе Пастернака и предварявшую их маленькую заметку «Славянский поэт».

В письмах этого времени звучит острая тоска по широкому читателю, без которого, как считал Пастернак, не бывает большой литературы, его томит «позор и жалостность» изолированного положения. Он полон творческих планов, хочет «завести свое естественное отношение с судьбой, действительностью и войной». После победы под Сталинградом он остро чувствовал свою оторванность от основных событий века и тянулся к прямому участию в них.

Он возобновил настойчивые просьбы о командировке на фронт и вскоре был включен в группу писателей, которая отправлялась в места недавних боев за освобождение Орла. Группа получила приглашение военного совета 3-й армии для участия в подготовке книги «В боях за Орел». Выехали из Москвы утром 27 августа 1943 года: А. Серафимович, К. Симонов с женой, актрисой В. Серовой, Р. Азарх, вдова писателя Николая Островского и другие, заехали в Переделкино за Фединым, Всеволодом Ивановым и Пастернаком. Серафимовича, которому недавно исполнилось 80 лет, посадили рядом с шофером, остальные — в кузове «доджа». Сохранились дневниковые записи Пастернака, которые он использовал потом во фронтовых очерках:

«Об этих разрушениях, об ужасе нынешней бездомности, о немецких зверствах и пр. писали очень много и не жалея выражений. Истинная картина гораздо ужаснее и сильнее. Очевидно, о жизни нельзя писать изолированными извлечениями с изолированными чувствами, а надо привлекать все попутные мысли и соображенья, поднимающиеся при этом. Так, например, к горечи карачевского зрелища примешивается сознание, что если бы для восстановления разрушенных городов и благоденствия России потребовалось измененье политической системы, то эта жертва не будет принесена, а наоборот, всем на свете будут жертвовать системе».

Пастернак не скрывал своих взглядов от спутников, которые придерживались ортодоксальной точки зрения. Дальше в дневнике Пастернак записал: «Мой взрыв в Dodge’e по этому поводу».

Пастернак участвовал в митинге «корчагинцев» 4 сентября, читал стихи из «Ранних поездов» раненым в медсанбате. Семен Трегуб записал их разговоры о поэзии, о Маяковском, о большом человеке:

«Беседовали мы о многом… Он умел слушать и фиксировать это своим бесконечно повторяющимся по ходу разговора — еда, да, да…». Это отнюдь не значило, однако, что он с вами во всем согласен. В каком-то месте мирной беседы он неожиданно взрывался и произносил свое протяжное решительное «нн-ет!» и все летело в тартары. Мы спорили. А больше всего старались понять друг друга. С ним было интересно. И я бы даже сказал — легко»82.

«Поездка на фронт, — писал Пастернак 21 октября 1943 года Валерию Авдееву, — имела для меня чрезвычайное значение, и даже не столько мне показала такого, чего бы я не мог ждать или угадать, сколько внутренне меня освободила. Вдруг все оказалось очень близко, естественно и доступно, в большем сходстве с моими привычными мыслями, нежели с общепринятыми изображениями. Не боюсь показаться хвастливым, могу сказать, что из целой и довольно большой компании ездивших, среди которых были Константин Александрович <�Федин>, Всеволод Иванов и К. Симонов, больше всего по себе среди высших военных было мне, и именно со мной стали на наиболее короткую ногу в течение месяца принимавшие нас генералы»83.

Слова о простоте и легкости отношений, сложившихся у Пастернака с высшим командованием подкрепляются тем, что именно к нему обратились с просьбой написать «Воззвание к бойцам», на что он с радостью отозвался:

«Бойцы Третьей армии! В течение двух недель мы, несколько писателей, находились в ваших дивизиях и участвовали в ваших маршах. Мы проходили места, покрытые неувядаемой славой ваших подвигов, мы шли по следам жестокого и безжалостного врага. Нас встречало нечеловеческое зрелище разрушения, нескончаемые ряды взорванных и сожженных деревень. Население угонялось в неволю или, прячась в лесах, пережидало бесчинства отступающего неприятеля и редкими кучками голяков и бездомных возвращалось на свои спаленные пепелища. Сердце сжималось при виде этого зрелища. Рождался вопрос: какие чудотворные силы поднимут на ноги эти области и вернут их к жизни? Товарищи бойцы Третьей армии, силы эти в вас. Они в мужественности вашего сердца и меткости вашего оружия, в вашем заслуженном счастьи и вашей вернооти долгу».

Это воззвание цитируется в очерке «Поездка в армию», написанном сразу по возвращении. Здесь же с любовью и вниманием обрисованы люди, с которыми они встречались: герой и организатор гражданской обороны Тулы Жаворонков, секретарь Чернского райкома Александра Абрамовна Кукушкина и ее помощницы, деятельницы комсомола и городских учреждений, напомнившие Пастернаку своим развитием и непринужденностью лучшую университетскую молодежь прошлого. Как всегда, он очень внимателен к языку, его восхищает и радует естественность и красота, которой дышат слова собеседников, их манеры:

«Мы у первоисточника наших лучших национальных сокровищ. В этих уездах сложился говор, сформировавший наш литературный язык, о котором сказал свои знаменитые слова Тургенев. Нигде дух русской неподдельности — высшее, что у нас есть, — не сказался так исчерпывающе и вольно. Наши знакомые — уроженки этих гнезд. На них налет высшей русской одаренности. Они кость от кости и плоть от плоти Лизы Калитиной и Наташи Ростовой».

Пастернак ярко рисует фигуры и характеры членов военного совета, особо останавливаясь на стоявшем во главе Третьей армии приветливом генерале А. В. Горбатове:

«Ум и задушевность избавляют его от малейшей тени какой бы то ни было рисовки. Он говорит тихим голосом, медленно и немногосложно. Повелительность исходит не от тона его слов, а от их основательности. Это лучшая, но и труднейшая форма начальствования».

Горбатов тоже запомнил знакомство с Пастернаком:

«В 1943 году у нас в Третьей армии побывали писатели, среди них Борис Леонидович Пастернак. Он нам понравился своим открытым нравом, живым и участливым отношением к людям. Его стихов я тогда не знал совсем, мало знаю и сейчас, и те, которые знаю, мне не близки, хотя верю, что они талантливы. Нам ясно было, что Пастернак — человек совсем другого происхождения, другой жизни, других литературных взглядов, чем Твардовский. Однако при всем этом он с такой искренностью восхищался «Василием Теркиным» и так интересно говорил о значении этой книги, что мы его и за это полюбили»84.

В очерке Пастернак отметил в первую очередь, что Горбатов «друг и сподвижник покойного Гуртьева». Фигура генерала Леонтия Николаевича Гуртьева не могла не привлечь его особого внимания.

«Скромная и славная могила командира 308-й стрелковой дивизии, героя Сталинграда и Орла генерала Гуртьева» находилась в парке посередине Орла, и Пастернак ее отметил в своем описании противоестественного зрелища разрушенного до основания города.

Поискам 308-й дивизии посвящены были трехдневные разъезды, заносившие его в Жиздру, Щигры и Брынь. Но дивизия оказалась неуловима, и ее не удалось догнать. Пастернак познакомился и ярко описал изящного и насмешливого командира 380-й дивизии полковника Кустова, части которого вместе с 308-й гуртьевской дивизией начали наступление 12 июля.

Незадолго перед поездкой Пастернака в «Советском писателе» вышла книга Василия Гроссмана «Сталинград». Ее автор познакомился с Пастернаком в апреле 1942 года в Чистополе, теперь он подарил ему с надписью свою книгу. Центральный очерк в ней «Направление главного удара» посвящен Л. Н. Гуртьеву и подвигу его сибирских полков, которые после 80-часового бесперебойного обстрела выдержали сверхчеловеческое напряжение многосуточного штурма трех немецких дивизий.

Горбатов присутствовал при последних минутах Гуртьева, попав вместе с ним под обстрел 3 августа 1943 года в бою за освобождение Орла. Сцена гибели Гуртьева описана им в книге «Годы и войны».

Герою Сталинграда Леонтию Гуртьеву посвящено также стихотворение Пастернака «Ожившая фреска», в первоначальном виде называвшееся «Воскресенье». Оно построено на деталях церковного обихода. Его герой вспоминает свои детские посещения монастыря и впечатления от церковных росписей и икон, которые запали ему в душу. Своим подвигом он уподобляется святому Георгию-победоносцу, сражающемуся с драконом.

В черновиках стихотворения на верхнем поле страницы, где описывалась смерть Гуртьева, приведены его предсмертные слова: «Я, кажется, умираю». В первых набросках стихотворения есть строфы, в которых Гуртьев, почувствовав близость смерти, переносился мыслями в Сталинград, где около завода «Баррикады» выдерживал оборону вместе со своими полками и лично участвовал в контратаках.

И вот он ранен, и по ходу
Предсмертной логики какому-то
Он в Сталинграде близ завода
На берегу речного омута.

Черновые наброски датированы 26 марта 1944 года, днем, «когда наши войска достигли прежних границ Румынии», — как приписал автор.

16

Два военных очерка, «Освобожденный город» и «Поездка в армию», которые Пастернак написал под непосредственным впечатлением от пребывания на фронте, были представлены в печать вскоре после возвращения. Первый предполагался для сборника «В боях за Орел», но не был в него включен, второй был отдан в газету «Труд», но опубликован без двух последних глав (20 ноября 1943). Одна из них посвящена политической вторичности гитлеризма по отношению к русской истории.

«Если революционная Россия нуждалась в кривом зеркале, которое исказило бы ее черты гримасой ненависти и непонимания, то вот оно: Германия пошла на его изготовление», — писал Пастернак.

Провинциализм производной роли Германии, несмотря на «всемирные масштабы», которые ему присвоены, представлялся Пастернаку «реакционной сноской» к нравственно-национальному явлению, подготовившему русскую революцию. В этом он видел то глубокое внутреннее родство, которое заставило его еще в 1933 году писать родителям об антихристианском, националистическом характере движения в России и Германии, оторванного от благородной духовной традиции и перерождающегося в зверство, «о левом и правом крыльях одной материалистической ночи».

Поучения завистливого соперника кончаются кровью, но «широта одухотворенности», которая по его расчетам должна была провалиться «во здравие трезвой немецкой практики и доброй кружки пива», победила и «переживет это страдание и многие другие».

Поездка на фронт пробудила в Пастернаке восхищение перед людьми убеждения и дела и наполнила жизнью замысел поэмы, которую он задумывал еще в прошлом году. Поэма должна была объединить в себе виденное в армии и без ложных прикрас и литературных условностей передать реальные черты героя войны, русского солдата. Влияние поэмы Александра Твардовского «Василий Теркин», которую Пастернак считал высшим достижением литературы о войне, отразилось на интонации армейского рассказа, которым ведется повествование, и на характере героя, с его беззаботной отвагой, нелюбовью к красивым словам и юмором по отношению к обстоятельствам и своим собственным поступкам. Встречи и разговоры с участниками недавнего наступления и жителями освобожденных областей наполнили поэму Пастернака живыми подробностями. Она писалась с расчетом на публикацию в «Правде», в ответ на предложение сотрудничества. «Вступление к поэме» появилось в газете 15 октября 1943 года. Сданная через неделю вслед за ним первая глава не была принята, что положило конец этой работе.

Эпизоды, которые должны были быть дальнейшими главами поэмы, стали отдельными стихотворениями. Это «Смерть сапера», «Преследование» и «Разведчики». Кроме хорошего знания общего хода Орловской операции, эти стихи основаны на материалах «Дневника боевых действий» штаба фронта, который сохранился в архиве у Пастернака. Они написаны тем же размером и тоном от лица прямого участника событий, младшего командира, возможно возглавлявшего группу саперов, которые проложили путь наступлению. Оставшийся в черновиках рассказ героя о его подвигах на Зуше, притоке Оки, позволяет идентифицировать героя поэмы Володю с сержантом, повествующим о смерти сапера. В различных черновых набросках даны реальные приметы боя около деревни Вяжи-Завершье, с участниками которого встречалась писательская бригада. Одно из первоначальных названий поэмы «Отпускник». Засмотревшись на зарево салюта, герой вспоминает недавние подробности той операции, которую теперь чествует Москва, и думает об устройстве новой жизни на отвоеванной у врага земле. Его не страшат трудности и страдания. В своем обращении к будущему, которое встает ему навстречу в виде озаренного салютом города, он говорит:

Пусть судьбы нам работу задали,
Мы оправдаем наши корни.
А то б мы были мертвой падалью
На всенародной живодерне.

Противопоставление героизма, не останавливающегося ни перед какими испытаниями, — и собственного унижения в недавнем прошлом — центральный мотив первой главы поэмы. Перерожденный огнем и смертельным риском герой поэмы отказывает в жалости и понимании своему двойнику, с которым встречается в кошмарном сне. «Его двойник смешон и жалок», — пишет автор и называет его «придорожной нежитью». С пугающей откровенностью подчеркнуты резкие крайности характера героя, воспитанного жестокими условиями войны.

«В нынешней войне, — писал Пастернак в недавней рецензии на сборник Ахматовой, — налицо ожесточенье и продуманная бесчеловечность, неведомые на прошлой. Фашизм воюет не с армиями, а с народами и историческими привычками. Каждому брошен личный вызов».

Победа в такой войне может быть достигнута лишь людьми, выработавшими в себе беспредельную смелость и бескомпромиссную суровость. Таков герой поэмы «Зарею».

«Нечеловеческое лежит в основе вашей человечности. Жизнь и смерть, восторг и страдание — ложные эти наклонности особи — отброшены», — писал Пастернак о героях войны 1914 года. Теперь эти слова, сказанные когда-то в переносном, фигуральном смысле, в полной мере приобрели буквальный.

В поэме дана краткая зарисовка колонии заключенных. Автор словами своего странного персонажа называет их «жертвами беззакония», арестованными по ошибке правосудия, — «как все порядочные люди». Но в ответ на жалобы этой «казанской сироты», то есть — своего двойника, — герой поэмы отвечает:

Несчастные меня пресытили.
Что задолжал тебе я, трусу?
Сквозь жизнь пробейся в победители
И волю ей диктуй по вкусу.

Ощущение «исторического вихря» как предвестья грядущего освобождения требовало активного участия в жизни, Пастернак удивлял своих друзей стремлением прорваться в газеты, «понять механизм славы», как он писал Надежде Мандельштам. В письме к ней от 10 июня 1943 года он определял смысл своего возвращения в Москву:

«Я еду бороться за свою сущность и участь, потому что позор и жалостность моего существования непредставимы».

Его не остановила неудавшаяся попытка выступить на страницах «Правды» с открытым призывом к отказу от лжи и фальши современных писателей, метящих в «искатели благополучия», от «прикрашивания» самых сокровенных мыслей. По заказу газеты «Литература и искусство» он вскоре написал стихи к октябрьской годовщине «Зима приближается». Воспоминания о Чистополе, поддерживали в нем веру в неисчерпаемые возможности участия русской провинции в обновлении России.

Обозы тяжелые двигая,
Раскинувши нив алфавиты,
Россия любимою книгою
Как бы на середке открыта.

Посылая это стихотворение 30 октября 1943 года Валерию Авдееву в Чистополь, Пастернак приводил последнюю строфу, которая имела прямое отношение к теме, заказанной газетой:

И полные листьев колдобины,
И наше октябрьское имя,
По нашей привычке особенной
Всего нам на свете родимей.

Почти сознательной корявостью и неловкостью строфа откровенно напрашивалась в пародии, что подтверждалось также новым, явно хулиганским, вариантом, которым Пастернак предлагал заменить грамматически неправильную форму:

«Конечно: «Всего нам на свете родимей» звучит несколько неестественно и не может заглушить слышимого за ним: дороже (Всего нам на свете дороже). Но строчка: «И наши октябрьские рожи» была бы наверное нецензурна».

Строфа не удовлетворила также и редакцию газеты (может быть, автор на это и рассчитывал), стихотворение было опубликовано без нее.

«Мне очень трудно бороться с царящим в печати тоном, — писал он 12 ноября 1943 года Ольге Фрейденберг. — Ничего не удается: вероятно, я опять сдамся и уйду в Шекспира»85.

Стихи, выделившиеся из неосуществленного замысла поэмы, были напечатаны в «Красной звезде» 10 декабря 1943 и 9 февраля 1944 года. О редакционных изменениях, которым подверглась в газете публикация «Смерти сапера», Пастернак писал Даниилу Данину 3 января 1944 года:

«У меня действительно были серьезные намерения, когда я писал «Сапера». Его немного изуродовали (даже и его!), как все, что мы пишем. Там все рифмы были полные и правильные: у Гомеля — экономили, смелые — проделаю, вынести — глинистей. Измененья, которые делали без меня, пришлись как раз по рифмовке. Кроме того выпустили одну строфу. Это противно».

«Серьезные намерения», которые Пастернак имел относительно «Смерти сапера», это соотнесенность стихотворения с замыслом поэмы «Зарево».

«Я ее начал с другими надеждами, — писал он о поэме. — Но общий тон литературы и судьба отдельных исключений, отмеченных хоть какой-нибудь мыслью, обескураживает. Проработали Зощенку, навалились на Асеева, после многих лет пустоты и холода позволившему себе пописать по-человечески, кажется очередь за Сельвинским. Все равно. Я теперь никого не люблю. Я стал взрываться по другим причинам, и с такой резкостью, что это меня когда-нибудь погубит»86.

Здесь идет речь о докладе Александра Фадеева, сделанном в Союзе писателей 30 декабря 1942 года, где были подвергнуты резкой критике Федин, Зощенко, Сельвинский, Асеев и Пастернак «за идеологическое искривление». Фадеев жестко отреагировал на едва уловимую попытку писателей из Чистопольской колонии заговорить несколько по-другому, «по-человечески», в духе большей независимости, — что так радовало Пастернака. Он был возмущен и испуган абсолютным игнорированием идеологических запретов в поэме «Зарево» и снял ее публикацию не только в «Правде», но и в журнале «Знамя», куда она была предложена. Он резко высказался против «великодержавного шовинизма» в стихотворении «Зима приближается». Назвал намеренно антипатриотичным «уход» Пастернака в Шекспира в напряженное для страны военное время.

Доклад Фадеева явился косвенным ответом на интерес к Пастернаку, который возник в это время в Англии. В Москве стала известна статья молодого английского критика Стифена Шиманского, опубликованная в феврале 1943 года в журнале «Life and Letter Today», в которой на примере стихов и выступлений Пастернака автор доказывал его оппозиционность советской литературе. Своим докладом Фадеев также вычеркнул Пастернака из кандидатов на Сталинскую премию, в число которых он был выдвинут в том году за свои переводы из Шекспира.

17

В эти же дни конца декабря 1943 года были дописаны стихи, посвященные памяти Марины Цветаевой. Завершение задуманного Пастернак приписывал настоятельности Алексея Крученых.

Тут все полуслова и тени,
Обмолвки и самообман,
И только верой в воскресенье
Какой-то указатель дан.

В примечании к подаренному Крученых автографу «мысль этих стихотворений» Пастернак связывал «с задуманною статьей о Блоке и молодом Маяковском. Это круг идей, только еще намеченных и требующих продолжения, но ими я начал свой новый, 1944 год»87.

Сергей Дурылин, получив стихи о Цветаевой, писал в июле 1945 года:

«Они прорывают всяческие «бытования» и «бывания», жизненные и условно поэтические (то, что Верлен называл «литературой»). Они заставляют трепетать скорбью, гневом — и вместе великим утешением подлинного «бытия». Это и элегия, и дифирамб, — и со времен лермонтовской «Смерти поэта» не было в нашей поэзии таких звуков и скорбно-элегических и грозно-дифирамбических одновременно. Это у тебя что-то новое, высоко-смелое, глубокое и проникновенное, — и произнесенное так, как Пушкин писал про Мицкевича: «он с высоты взирал на жизнь». Только я прибавлю: и на смерть»88.

Намеченный в начале 1944 года «круг идей» получил некоторое развитие в статье, посвященной столетию со дня рождения Поля Верлена. Она была помещена в «Литературе и искусстве» 1 апреля 1944 года. В ней утверждалась реалистическая сущность творчества Верлена, оставившего «яркую запись пережитого и виденного», его родство с позднейшим творчеством Александра Блока, Рильке, Ибсена и Чехова. Особо отмечены «чувство земной уместности, неотделимой от гения» и беспредельная свобода передачи парижской разговорной речи во всей ее нетронутости и чарующей меткости:

«По сравнению с естественностью Мюссе Верлен естествен непредвосхитимо и не сходя с места, он по-разговорному, сверхъестественно естествен, то есть он прост не для того, чтобы ему поверили, а для того, чтобы не помешать голосу жизни, рвущемуся из него». Вернувшийся из эвакуации Камерный театр снова возобновил переговоры с Пастернаком о пьесе.

«Горе мое не во внешних трудностях жизни, — писал он Ольге Фрейденберг 30 июля 1944 года, — горе в том, что я литератор, и мне есть что сказать, у меня есть свои мысли, а литературы у нас нет и при данных условиях не будет и быть не может. Зимой я подписал договор с двумя театрами на написанье в будущем (которое я приурочивал к нынешней осени) самостоятельной трагедии из наших дней, на военную тему. Я думал, обстоятельства к этому времени изменятся и станет немного свободнее. Однако, положенье не меняется и можно мечтать только об одном, чтобы постановкой какого-нибудь из этих переводов добиться некоторой материальной независимости, при которой можно было бы писать, что думаешь, впрок, отложив печатанье на неопределенное время»89.

Пастернаку снова пришлось прибегнуть к переводам. Были заключены договоры на «Короля Лира» и на «Отелло», переводились стихи Перси Биши Шелли для Антологии английской поэзии.

Публикация четырех переводов из Шелли в журнале «Знамя» 1944 года N 1 предварялась небольшой статьей об отношении к переводу как к «средству векового общенья культур и народов». Вторая часть «Заметок переводчика» посвящена роли Шекспира в английской поэзии, его присутствию и «влиянию в целом множестве наиболее действенных и типических английских приемов и оборотов».

О сотрудничестве Пастернака в газете «Красный флот» писал Николай Жданов в журнале «Дружба народов» (1979, N 11). Первым был заказ написать стихотворение на учреждение 3 марта 1944 года орденов Нахимова и Ушакова. Пастернак немедленно откликнулся на это стихотворением «Неоглядность». Оно было напечатано 8 марта 1944 года. Следующее — «В низовьях» — было опубликовано 26 марта, оно передавало воспоминания одесского детства и всеобщую затянувшуюся тоску по плодотворной работе.

Илистых плавней желтый янтарь,
Блеск чернозема.
Жители чинят снасть, инвентарь,
Лодки, паромы.
В этих низовьях ночи - восторг.
Светлые зори.
Пеной по отмели шорх-шорх
Черное море...

Было ли это? Какой это стиль?
Где эти годы?
Можно ль вернуть эту жизнь, эту быль,
Эту свободу?

Когда 10 апреля войсками 3-го Украинского фронта была освобождена Одесса, Пастернаку заказали еще одно стихотворение. Но Жданова смутила в нем, как он пишет, «усложненная образность» и «излишняя натуралистичность». По его требованию название стихотворения было изменено, а текст сокращен на три строфы. Оставшееся переписано по указаниям редактора.

В конце января 1944 года была прорвана блокада Ленинграда, которую чудом пережили Ольга Фрейденберг и ее парализованная мать. Освобождению Ленинграда Пастернак посвятил стихотворение «Победитель», написанное в ритме знаменитого блоковского «О доблестях, о подвигах, о славе»:

И вот пришло заветное мгновенье:
Он разорвал осадное кольцо.
И целый мир, столпившись в отдаленьи,
В восторге смотрит на его лицо.

Оно было опубликовано в газете «Труд» 28 января 1944 года. Туда же было отдано написанное к 1 мая стихотворение «Весна». Одновременно его потребовали и в «Правду», где оно появилось только 17 мая 1944 года с изменениями в двух строчках. Пастернак 21 мая записал в альбоме Алексея Крученых историю публикации:

«В «Правде» соспекулировали на множественном числе «будут цвесть столетья», чтобы получилось больше, хотя одно верное столетье больше многих риторических. Потом вместо «Он» попросили, чтоб было «я», автор. Алеша, ты помнишь, я тебе рассказывал про скандал в «Правде» и «Труде», когда его заверстали в обоих к 1 мая. Б. П. «90.

Мечтателю и полуночнику
Москва милей всего на свете.
Он дома, у первоисточника
Всего, чем будет цвесть столетье.

18

В июле 1944 года в издательство «Советский писатель» была сдана рукопись книги под названием «Свободный кругозор», которая включала 10 стихотворений весны 1941 года и 13 военных. Пастернаку снова не удалось напечатать очень существенное для него стихотворение «Русскому гению», тексты военных стихов подверглись новым переделками в связи с ужесточившимся духом времени. После зимнего выступления Фадеева стихотворение «Зима приближается» было переписано, снято упоминание России, соответствующие строки были заменены новым вариантом, ломающим грамматику и смысл. Из «Разведчиков» и «Преследования» были убраны строфы, в которых без романтики рисовался жестокий характер войны. Они трактовались в цензуре как искажение образа советского воина:

В деревню ворвались нахрапом,
Как воры или коробейники.

Или:

Мы материли заковыристо,
Как полагалось в их притоне.

За рамками книги осталось стихотворение «Одесса», про которое автор писал Анатолию Тарасенкову, что просто забыл про него. Книга вышла в начале 1945 года под названием «Земной простор», — «свободного кругозора» цензура не допустила.

Одновременно в тех же редакциях военные стихи печатались в маленьком томике «Избранного», который шел в Гослитиздате. В июне 1944 года Пастернак правил гранки.

«О его содержании можно спорить, — писал он Сергею Дурылину 29 июня 1945 года, — может быть, там и не самое лучшее, но на принципе отбора я стою и в нем уверен. Я там отобрал самое выпуклое, сосредоточенно-образное, осязательное и живое в ущерб отвлеченным притязаньям и тому прутковскому ложному глубокомыслию, к которому всегда приходит невольная, политически вынужденная бессюжетность нынешней литературы»91.

Для «Литературной газеты», которую Пастернак называл «полицейскими ведомостями в руках трех древних граций», Сергей Дурылин написал рецензию на «Земной простор». Она сохранилась в его архиве. Не зная ничего об иезуитских придирках цензуры, изымавшей упоминания о России, он восхищался «тем простым, но глубоким чувством родины, которое так роднит многие новые стихи Пастернака с лермонтовской «Отчизною», с ее целомудренной тишиною, с ее почти благоговейной робостью».

«Кажется, в военных стихах словарь Пастернака еще народнее, чем в предвоенных; речь его еще проще, еще целомудренней сторонится она всяческих приукрашений, малейшей риторики. Пастернак еще строже к себе в этих стихах о суровой године войны, когда строгость и суровость стали условием жизни, условием победы. Невольно приходит на память, с какою простотою писал Лермонтов о русском солдате в «Валерике» и «Бородине» и как Правде, одной Правде посвящал Лев Толстой свои героические «Севастопольские рассказы». Их дорогою идет Пастернак. …Все стихи Пастернака, о ком бы ни шла в них речь: о саперах или о разведчиках, о защитниках Сталинграда или Ленинграда, — все они обращены к безымянным героям, так же, как лермонтовское «Бородино», так же, как толстовский «Севастополь». …По точности рисунка, по простоте передачи, по суровой безыскусственности это — почти проза, притом — самая строгая проза, признающая законы пушкинской простоты и толстовской суровости, но в этой «почти прозе» и заключена свежесть и сила стихов Пастернака о войне. …Великое достоинство стихов Пастернака о войне, что их можно упрекнуть в чем угодно: в прозаичности, в сухости, но только не в краснословии. А «сухость» эта вот какая:

Вы помните еще ту сухость в горле,
Когда, бряцая голой силой зла,
Навстречу нам горланили и перли
И осень шагом испытаний шла?"92

Лето 1944 года Пастернак провел в Москве со Стасиком Нейгаузом, 16-летним студентом консерватории. Зинаида Николаевна с Ленечкой перебралась в разоренную дачу в Переделкине и ухаживала за огородом. Два раза в неделю она ездила в Москву и навещала в больнице своего старшего сына.

Из Ташкента возвращалась Ахматова, 13 мая 1944 года она была в Москве. По просьбе Надежды Яковлевны Мандельштам она передала Пастернаку написанное 2 января 1937 года и не отправленное в свое время письмо Осипа Мандельштама с благодарностью за «великий объем и несравненный охват жизненной работы». «Страшно, наверно, получить письмо от человека, которого уже нет, — писала Надежда Яковлевна. — Но то, что там написано — может вам быть только приятно. Как будто друг какой-то руку пожал».

Как пророчески совпадали пожелания погибшего поэта с теперешними стремлениями и муками Пастернака:

«Я хочу, — писал Мандельштам, — чтобы ваша поэзия, которой мы все избалованы и незаслуженно задарены — рвалась дальше, к миру, к народу, к детям…»

В это время Пастернак по заказу Малого театра переводил «Отелло», которого, как он признавался, — «никогда не любил». «Шекспиром я уже занимаюсь полубессознательно, — писал он Ольге Фрейденберг 16 июня 1944 года. — Он мне кажется членом былой семьи, времен Мясницкой и я его страшно упрощаю»93.

Одновременно он перевел тогда несколько стихотворений Симона Чиковани, Аветика Исакяна, Самеда Вургуна, Гаприндашвили, Максима Рыльского и два стихотворения Тараса Шевченко.

Публикуя в «Литературной газете» 9 декабря 1944 года знаменитую сцену из «Отелло», в которой Дездемона поет «Ивушку», Пастернак предварил ее заметкой, где писал:

«В своих работах мы пошли по стопам старых переводчиков, но стараемся уйти еще дальше в преследовании живости, естественности и того, что называется реализмом. Мы отнюдь не льстим себя иллюзией, будто каждая частность нашего труда успешно заменяет прежние примеры. Мы ни с кем не соперничаем отдельными строчками, мы спорим целыми построеньями и в их выполнении наряду с верностью великому подлиннику входим во все большее подчинение своей собственной системе речи и тысяче других секретов, половины которых мы не в состоянии осознать и которые с годами становятся все многочисленнее и строже».

В соответствии со сказанным Михаил Морозов ставил Пастернаку в заслугу то, что «он решительно порвал с буквализмом, стремился к внутреннему, а не внешнему сходству, к сходству портрета, а не копии». Персонажи Шекспира, по словам Морозова, обрели в переводе Пастернака «свое движение, свое дыхание, свой голос»94.

В январе 1945 года был заключен новый договор на перевод обеих частей шекспировской хроники «Генрих IV». Черновик перевода написан левой рукой, потому что Пастернак перетрудил правую, и началось острое воспаление плечевого нерва. Как пианист, он скоро приспособился писать левой рукой.

«Результат писарского, а не писательского переутомления, — писал он Нине Табидзе 14 августа 1945 года, — ведь зарабатывать приходится пропорционально потраченным чернилам, а не пропорционально роли и качеству сделанного, я ведь гордый, как Вы, Ниночка!.. Но грех жаловаться, милая Нина, что-то все время живет и держится в душе, что и в горе является источником радости и все время увлекает и захватывает и помогает снова сносить удары. Так, что, благодаря бога, надо и удивляться ему, а не унывать!»95

Переводы Пастернака из Шекспира привлекли к себе внимание в Англии. Пастернак радостно сообщал Валерию Авдееву в письме от 21 октября 1943 года, что недавно получил из отдела печати английского посольства письмо с комплиментами и шекспировский словарь в подарок.

В газете «Британский союзник», печатавшейся по-русски при английском посольстве в Москве, появилась статья профессора Лондонского университета Кристофера Ренна «Шекспир в переводе Пастернака» (1945. N 22), где говорилось:

«Пастернак достигает такой степени совершенства, какой только можно желать. Он сохраняет поэтичность чувств и все величие Шекспира в монологе Гамлета, в любовных сценах «Ромео и Джульетты», в прекрасных заключительных словах Клеопатры. Знаменитый монолог Гамлета «Быть или не быть» (То be or not to be) является серьезнейшим испытанием для всякого переводчика. Пастернак так перевел этот монолог, что его работой остался бы доволен сам Шекспир, знай он русский язык…

Особое преимущество Бориса Пастернака как шекспировского переводчика заключается в том, что он является выдающимся поэтом в своих собственных произведениях… Он сумел сохранить и перенести в ширящийся поток жизни Советской России все подлинные сокровища, оставшиеся от золотого века русской поэзии — века Пушкина и Лермонтова».

19

Газета «Советское искусство» срочно, за два дня до даты, заказала Пастернаку статью о Шопене к 135-летию со дня его рождения. В развитие мыслей, высказанных в статьях о Верлене и Шелли, Пастернак говорил о Шопене как реалисте в музыке и давал определение понятий, в высшей степени существенных для его собственной творческой философии:

«Говоря о реализме в музыке, мы вовсе не имеем в виду иллюстративные начала музыки, оперной или программной. Речь совсем об ином. Везде, в любом искусстве, реализм представляет, по-видимому, не отдельное направление, но составляет особый градус искусства, высшую ступень авторской точности. Реализм есть, вероятно, та решающая мера творческой детализации, которой от художника не требуют ни общие правила эстетики, ни современные ему слушатели и зрители. Именно здесь останавливается всегда искусство романтизма и этим удовлетворяется. Как мало нужно для его процветания! В его распоряжении ходульный пафос, ложная глубина и наигранная умильность — все формы искусственности к его услугам».

Редакция несколько месяцев «восхищалась, восхищалась» этой статьей, как писал Пастернак, но так ее и не напечатала. В урезанном виде она была опубликована в журнале «Ленинград» (1945. N 15-16).

Осталась неопубликованной также и рецензия Сергея Дурылина на «Земной простор». В «Литературной газете», по заказу которой она писалась, Дурылину разочарованно сказали: «Мы ожидали, что это будет статья, а это — литературный портрет».

В апрельском номере журнала «Знамя» за 1945 год появилась рецензия А. Тарасенкова, который противопоставлял пейзажные стихи Пастернака, в которых «есть что-то от полотен Серова и Левитана», риторике и сухости стихов о войне, лишенных того «артистизма, с каким он писал раньше и пишет теперь о природе, о любви, об искусстве».

Это ложное эстетски вкусовое мнение определило несправедливое отношение современников к военным стихам Пастернака, «незаметный стиль» которых соответствовал целомудренному и серьезному отношению к событиям, желанию показать войну во всей неприкрашенной обнаженности, не допуская романтической приподнятости, о которой с таким раздражением писал Пастернак в статье о Шопене и которая стала обязательным штампом советской литературы о войне.

В журнале «Звезда» (1945, N 5-6) П. Громов писал:

«…Раньше стихотворение Пастернака было иногда сплошным потоком ассоциаций, одной развернутой метафорой. На диво зорко увиденная деталь, разрастаясь и ширясь, так густо заполняла все пространство стиха, что до поэтической эмоции и мысли стиха надо было продираться, как сквозь колючий кустарник. В этой безбрежности фантазии было обаяние Пастернака, но в этом же была и его слабость. Новая книга поэта — умудреннее и проще».

Весной 29 апреля 1945 года умер Адриан Нейгауз — двадцатилетний сын Зинаиды Николаевны, через месяц из Оксфорда получили известие о смерти Леонида Осиповича Пастернака.

«Дорогая Оля! — писал Пастернак двоюродной сестре. — 31-го мая умер папа. За месяц перед тем ему удалили катаракт с глаза, он стал поправляться в лечебнице, переехал домой, но тут сердце у него сдало, и он умер в четверг, три недели назад»96.

В «Советском искусстве» 13 июля 1945 года была помещена статья Игоря Грабаря «Памяти Леонида Пастернака»:

«Недавно в Оксфорде умер в возрасте 83 лет выдающийся русский художник Л. О. Пастернак. В свое время в XIX и начале XX века он играл весьма заметную роль в русском искусстве как видный художник и замечательный педагог, воспитавший несколько поколений художников, из которых многие впоследствии стали крупными мастерами…».


  1. назад Б. Пастернак. Переписка с О. Фрейденберг. С. 160.
  2. назад «Вопросы литературы». 1966. N 1. С. 173.
  3. назад «Люди и положения».
  4. назад «Литературная газета». 20 декабря 1936. ** «Вопросы литературы». 1990. N 2. С. 90.
  5. назад «Доктор Живаго». С. 586-587.
  6. назад «Вопросы литературы». 1990. N 2. С. 95.
  7. назад Переписка с О. Фрейденберг. С. 161.
  8. назад «Вопросы литературы». 1990. N 2. С. 95.
  9. назад «Континент». 1976. N 8. С. 364-365.
  10. назад Письмо от 6 декабря 1928. — «Волга». 1990. N 2. С. 165.
  11. назад «Вопросы литературы». 1990. N 2. С. 108.
  12. назад Там же.
  13. назад ЦГАЛИ, фонд N631.
  14. назад «Огонек». 1987. N 48.
  15. назад «Вопросы литературы». 1990. N 2. С. 110.
  16. назад ИМЛИ, фона N 120.
  17. назад «Вопросы литературы». 1990. N 2. С. 99.
  18. назад ГБЛ, фонд N620.
  19. назад «Литературная Грузия». 1964. N 6. С. 21.
  20. назад «Вопросы литературы». 1990. N 2. С. 111.
  21. назад Там же. С. 113-114.
  22. назад Там же. С. 116.
  23. назад Русский архив в Лидсе.
  24. назад «Литературное обозрение». 1939. N 3. С. 14.
  25. назад Архив Л. К. Чуковской.
  26. назад Цитируется по рукописи.
  27. назад Л. Снежницкий. Последний год. Встречи с Мейерхольдом. 1967. С. 565.
  28. назад А. Гладков. Театр. Воспоминания и размышления. 1980. С. 386.
  29. назад «Литературная газета». 4 мая 1988.
  30. назад ЦГАЛИ, фонд N 2437.
  31. назад В.И. Немирович-Данченко. Избранные письма. Т. 2. 1979. С. 672.
  32. назад В.Я. Виленкин. Воспоминания с комментарием. 1982. С. 83.
  33. назад «Вопросы литературы». 1990. N 2. С. 100.
  34. назад Зоя Масленикова. Портрет Бориса Пастернака. 1990. С. 39-40.
  35. назад Л. Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Париж. 1980. С. 53.
  36. назад Л. Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Париж. 1980. С. 53.
  37. назад Переписка с О. Фрейденберг. С. 180.
  38. назад «Молодая гвардия». 1939. N 5-6. С. 16.
  39. назад «Вопросы литературы». 1990. N 2. С. 97.
  40. назад Б. Пастернак. Из писем разных лет. — Библиотека «Огонек». 1990. N 6. С. 27.
  41. назад «Искусство и жизнь». 1940. N 8; «Литературное обозрение». 1940. N 20; «Литературный современник». 1940. N 12.
  42. назад Переписка с О. Фрейденберг. С. 184.
  43. назад Л. Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Книга 1. Москва. 1989. С. 154.
  44. назад Переписка с О. Фрейденберг. С. 193.
  45. назад «Встречи с прошлым». Вып. 3. 1978. С. 416.
  46. назад «Ленинград». 1941. N 3. С. 24.
  47. назад «Вопросы литературы». 1969. N 9. С. 175-176.
  48. назад «Вопросы литературы». 1966. N 1. С. 198.
  49. назад Переписка с О. Фрейденберг. С. 223-224.
  50. назад Переписка с О. Фрейденберг. С. 198.
  51. назад Переписка с О. Фрейденберг. С. 212.
  52. назад ЦГАЛИ, фонд N 379.
  53. назад «Доктор Живаго». С. 586-587.
  54. назад «Доктор Живаго». С. 587.
  55. назад О. Ивинская. В плену времени. С. 95.
  56. назад ЦГАЛИ, фонд N 1334.
  57. назад М. Алигер. Тропинка во ржи: О поэзии и о поэтах. М., 1980. С. 399.
  58. назад Чистопольские страницы. Стихи, рассказы, повести, письма, воспоминания. Казань. 1987. С. 197.
  59. назад А. Гладков. Поздние вечера. — «Советский писатель». 1986. С. 119-120.
  60. назад «Литературная учеба». 1988. N 6. С. 116.
  61. назад А. Гладков. Театр. С. 405.
  62. назад А. Гладков. Театр. С. 391-392.
  63. назад Там же. С. 409.
  64. назад А. Гладков. Театр. С. 415.
  65. назад ЦГАЛИ, фонд N 1334.
  66. назад Сб. «Мастерство перевода. 1969». М. 1970. С. 347.
  67. назад Переписка с О. Фрейденберг. С. 210-211.
  68. назад «Доктор Живаго». С. 326.
  69. назад Переписка с О. Фрейденберг. С. 212.
  70. назад ЦГАЛИ, фонд N 2328.
  71. назад Переписка с О. Фрейденберг. С. 222.
  72. назад А. Гладков. Театр. С. 420.
  73. назад ЦГАЛИ, фонд N 1334.
  74. назад Чистопольские страницы. С. 222.
  75. назад Там же. С. 275.
  76. назад Там же. С. 258.
  77. назад «Литературное наследство». Т. 93. С. 525.
  78. назад Там же.
  79. назад «Чистопольские страницы». С. 257.
  80. назад «Русская речь». 1990. N 1. С. 42.
  81. назад Литературный музей Грузии.
  82. назад С. Трегуб. Спутники сердца. М., 1964. С. 202-203.
  83. назад Чистопольские страницы. С. 257.
  84. назад Цитируется по: Я. Хелемский. Ожившая фреска. — «Знамя». 1980. N10. С. 138.
  85. назад Переписка с О. Фрейденберг. С. 225.
  86. назад «Русская речь». 1990. N 1. С. 41-42.
  87. назад ЦГАЛИ, фонд N 1334.
  88. назад ЦГАЛИ, фонд N 1334.
  89. назад Переписка с О. Фрейденберг. С. 232.
  90. назад ЦГАЛИ, фонд N 379.
  91. назад «Встречи с прошлым». Выпуск 7. 1990. С. 393.
  92. назад Впервые напечатано: «Литературная учеба». 1988. N 6. С. 112-113.
  93. назад Переписка с О. Фрейденберг. С. 231.
  94. назад М. Морозов. Шекспир в переводах Пастернака. — «Литература и искусство». 1943. 7 августа.
  95. назад Литературный музей Грузии.
  96. назад Переписка с О. Фрейденберг. С. 235.

Сканирование и распознавание Studio KF, при использовании ссылка на сайт https://www.russofile.ru обязательна!

В начало страницы Главная страница
Copyright © 2024, Русофил - Русская филология
Все права защищены
Администрация сайта: admin@russofile.ru
Авторский проект Феськова Кузьмы
Мы хотим, чтобы дети были предметом любования и восхищения, а не предметом скорби!
Детский рак излечим. Это опасное, тяжелое, но излечимое заболевание. Каждый год в России около пяти тысяч детей заболевают раком. Но мы больше не боимся думать об этих детях. Мы знаем, что им можно помочь.
Мы знаем, как им помочь.
Мы обязательно им поможем.