| Главная | Информация | Литература | Русский язык | Тестирование | Карта сайта | Статьи |
Глава II. Первые опыты

Содержание:

Пастернак Е.Б. Борис Пастернак. Биография
    Глава II. Первые опыты
    Глава III. Поверх барьеров
    Глава IV. Сестра моя — жизнь
    Глава V. Поэмы
    Глава VI. Второе рождение
    Глава VII. Переделкино
    Глава VIII. Доктор Живаго
    Глава IX. Когда разгуляется

1903-19131

Поздравляя 26 февраля 1939 года Николая Асеева с 25-летием творческой деятельности, Борис Пастернак отмечал «словесно-первичную, классическую форму» его дарования в противовес остальному поколению, которому в целом «была свойственна одаренность общехудожественная, распространенного типа, с перевесом живописных и музыкальных начал». В эту характеристику он включал Маяковского и заведомо самого себя.

Он рассказывал Зое Масленниковой, что рисовал как все, до 10-12 лет, но отец считал ненужным «поддерживать слабые потуги. Если человеку дано, он и сам выберется».

Действительно, Леонид Пастернак, которого в отрочестве всеми силами старались отвадить от рисования, говаривал еще определенней: «Если человеку дано быть художником, его хоть палкой бей, а он им станет».

Такой упрощенно фаталистический ответ можно дополнить. Лет в 10 это еще было детской игрой. Сначала «выставки картин», потом «издание иллюстрированного журнала». Александр Пастернак вспоминает открытку, на которой был наклеен сделанный Борей черный силуэт молодой женщины в шляпе со страусовым пером, хозяйки дома, в котором он жил во время Шуриной болезни. Дело было вскоре после печатания «Воскресения» в «Ниве»: «В открытке Боря извещал меня тоном взрослого заказчика, что «его рассказ» близится к концу, и напоминал мне, чтобы я не задержал выполнение «двух иллюстраций», как было обусловлено…

Брат «выпускал» свой журнал, в котором, как это по обложке (простая ученическая тетрадка) значилось, были разделы прозы, разной хроники (!!!), ребусов и занимательных игр. Я обычно получал «заказы» на иллюстрирование текстов, не потому, что брат не мог сам этого выполнить, а потому только, что писать или «сочинять» я был еще не способен. В упоминаемой открытке речь шла о рассказе крайней чувствительности, о жизни бездомных собак, которых ловят на улицах городов, ежели они без ошейников и номерков. Их увозят в закрытых фургонах и держат взаперти, пока за ними не явятся хозяева. Вот партию таких собак, тоскующих в клетке, и должен был я изобразить — и иллюстрация стоит перед глазами, …одну, главную собаку — героя рассказа я помню отлично»1.

А сколько картинок было потом нарисовано для младших сестер — шаржи, иллюстрации, сцены из гимназической жизни. Цветная бумага, карандаши, акварель, остроумные выдумки.

Если бы все этим ограничилось, ответ, данный в 1958 году, не требовал бы дополнения.

Нелинованные карманные альбомчики или записные книжки из магазина Мюра и Мерилиза десятками шли у Леонида Пастернака для набросков и записей. Один из тех, которые он сберег, заполнен рисунками его сына.

На форзаце детским почерком написано: «Мне 13 лет». Три первых рисунка сделаны в Петровско-Разумовском, куда 2 апреля 1903 года он ездил с отцом; два — через день в Москве, на бульваре. Пруд, мостки, художник с мольбертом у ворот с колоннами, дама в шляпе, играющие дети.

Дальше, 6 апреля — на Пасху, Жоня пьет чай, сидя в высоком стульчике у самовара. Снова играющие дети, извозчик, няня, Шура. Если не выходит, рисует снова, в другом повороте.

5 июня Москва сменяется Оболенским. Мост через реку, поросший лесом холм с церковью, за полустанком — скорый поезд, внезапно остановленный в пути. Лида, чья-то усадьба с сараями и забором, шалаш, построенный в лесу для игры в индейцев. С 1 июля появляются тетя Ася и Оля Фрейденберг. Голова лошади, повторенная несколько раз с увеличивающимся сходством. Река, нарисованная с обрыва так, что передано дно, на перекатах просвечивающее сквозь воду, и песчаные наносы у берега. Лошади, куры и гуси, схваченные в характере и движении. Наконец, 16 июля — очень похоже — Оля на скамейке. Вероятно, она позирует Леониду Осиповичу — справа намечен его мольберт. Пять из этих набросков воспроизведены в альманахе «День поэзии» 1981 года, который иллюстрирован рисунками писателей. Они не проигрывают, не кажутся беспомощными на фоне рисунков людей, всю жизнь сочетавших графику и слово. Сохранился еще отдельный лист с дачей, в которой они жили, около леса. Он датирован 20 июля. Всего осталось 32 рисунка 1903 года, более поздние неизвестны. Видимо, Пастернак больше этим не занимался.

Когда Леониду Пастернаку случалось сердиться на сына, он говаривал: «Мог стать художником, если бы работал». Эти слова запомнили многие знакомые.

Молодость Бориса Пастернака — это цепь успешных опытов с неожиданным преодолением достигнутого и почти необъяснимым от него отказом. Широкий водоем одаренности все время не совпадает с узким, всасывающим и несущим руслом призвания. Далеко не всем удается попасть в это русло так, как это удалось Пастернаку. Предшествовавшее определение пути было для него долгой и мучительной школой.

2

Полустанок Оболенское (официально называвшийся — Сто пятая верста) теперь составляет часть станции Шемякине, пассажирская платформа которой построена на полкилометра ближе к Малоярославцу, чем это было в 1903 году. От станции к Москве дорога, широкой дугой поворачивая с запада на север, обходит долину рек Лужи и Протвы по подножию лесистой возвышенности с поселком Оболенское и сохранившейся церковью, правда, уже без колокольни. Калужское шоссе, пересекая эту возвышенность, от Малоярославца идет затем по внешнему краю дуги параллельно и выше путей.

По радиусу течет Протва, которая сразу после впадения быстрой и прозрачной речки Лужи последовательно пересекает оба пути под ажурными фермами мостов на старых гранитных опорах. В узких местах она глубока и стремительна. Кусты, которые в то лето окаймляли берега рек и пробивались по лугу вдоль овражков, давно стали старыми ветлами.

Почти в центре этого многоверстного амфитеатра над поймой поднимается холм, заросший густой липовой рощей, из которой торчат высокие старые сосны, уцелевшие от прежнего бора. Он клином вдвигается в междуречье. По южному, обращенному к мосту склону сохранилось несколько берез. Там, на участке, огороженном слегами на манер деревенских околиц, стоял большой неотапливаемый дачный дом. Верх его составлял мезонин с балконом, внизу большая открытая терасса и несколько просторных комнат. За Протвой и железной дорогой была дача Гольдингеров, дочь которых Екатерина Васильевна недавно кончила у Леонида Пастернака художественное образование и начинала работать самостоятельно. На даче жила ее мать — знаменитый профессор-гинеколог, воспитанница, кто-то из родных, тоже из врачебного мира. В гости наезжал Павел Давыдович Эттингер.

На июль приехала Анна Осиповна Фрейденберг с сыном и дочерью.

«Мы проводили лето с Пастернаками в Калужской губернии. Рядом жили Скрябины, — пишет Ольга Фрейденберг. — Боря был культурный, очень развитой мальчик. Он уже читал Спенсера и Смайлса и, как мы шутили, проверял систему своего воспитания. Я ссорилась с ним невероятно. Втайне я тяготела к игре в бирюльки и качелям, а Боря изучал законы метрики и стихосложения.

— Вот вздор! — говорила я. — На свете есть тысячи размеров.

— Ну, назови! — предлагал он. — Дактили, хореи, ямбы, анапесты (шло перечисление)… Какие же ты знаешь еще?

— Да миллион! — отвечала я. — Есть миллионы стихов!.. Но Боря был добр и юродив, как все Пастернаки. После ссоры и моей брани он заходил в детскую (у него уже были две сестрички), становился посредине и с надрывом восклицал:

— А все-таки я тебя люблю!»

Однажды он ее внезапно поцеловал. Какой взрыв негодования вызвала такая пошлость!

Все поражало новизной, как сама впервые не мимолетно, а глубоко воспринимаемая сельская среднерусская природа. Широкая панорама, которую оживляли и прочеркивали поезда. Нарушение их регулярности вызывало тревогу.

Вскоре после приезда, 7 июня, скорый поезд, проходивший ежедневно в пятом часу пополудни, внезапно остановился и долго стоял в лучах склонявшегося к западу солнца, подавая сигналы тревоги, потому что кто-то не то в отчаянии бросился с площадки вагона и разбился насмерть, не то попал под поезд, неосторожно переходя пути.

Эта внезапная остановка поезда запечатлена в сохранившемся рисунке Леонида Пастернака и в уже описанном наброске сына. Но удивительнее всего было вновь столкнуться с ним в точно воспроизведенной зарисовке в первой части «Доктора Живаго», так и названной «Пятичасовой скорый». Самоубийство отца Живаго вводится в повествование так:

«Вдали по равнине справа налево катился чистенький желто-синий поезд, сильно уменьшенный расстоянием. Вдруг они заметили, что он остановился. Над паровозом взвились белые клубочки пара. Немного спустя пришли его тревожные свистки.

— Странно, — сказал Воскобойников. — Что-нибудь неладное. Ему нет причины останавливаться там на болоте. Что-то случилось. Пойдемте чай пить».

Купание в Протве, такой узкой и домашней в сравнении с морем, неожиданно оказалось опасным. За лето двое погибло поблизости в ее водоворотах и омутах.

В лесу, куда Борис убежал в утро приезда, чтобы пополнить свой образцово собираемый гербарий, ждала его самая поразительная неожиданность. На даче, стоявшей по западному краю леса, сочиняли музыку. По уже сделанным ее частям, которые композитор бегло проходил, останавливаясь, повторяя и все время продвигаясь дальше, мальчик почувствовал ее покоряющую силу. Он в изумлении понимал, что ее содержанием становится то, что он видел и слышал в лесу, та самая свежесть и неповторимость, которую он считал принадлежностью внешнего мира, а не человеческой деятельности. Для того чтобы это воспринять, ему хватало опыта. Розалия Исидоровна учила его играть, он немного импровизировал. Но там было уже созданное или близкие варианты, явившиеся в связи с разучиваемым и слышимым. Здесь открывалось иное — в музыкальном воплощении заново создавался мир, связанный с окружающим, пережитым или только доступным предвиденью.

Композитором был Александр Николаевич Скрябин. Сочинял он Третью симфонию, или Божественную поэму. За лето ему надо было написать около тридцати вещей, из которых многие относятся к лучшему, что он когда-либо создал. Он был в долгах и собирался за границу. Лежа в кустах, Боря и Шура часами слушали, как он работает.

К вечеру, усталый, он выскакивал из дому и, размахивая руками, быстро, иногда бегом и вприпрыжку проходил несколько верст. Лучшим местом для таких прогулок было почти безлюдное к исходу дня Калужское шоссе. Там он встретился с Леонидом Осиповичем, они познакомились и часто потом гуляли вместе. Говорили об искусстве, которое Скрябин считал безграничным и всепобеждающим, утверждая, что творческой личности и в жизни все позволено и доступно. Леонид Пастернак соглашался с ним лишь в том, что имело прямое отношение к мастерству и работе. Он любил повторять, что искусство (Kunst) происходит от глагола konnen, спектр значений которого покрывает оттенки умения, мастерства, сил и способностей. Ich kann значит «я могу». Что до нравственности, то недаром Толстой говорил Пастернаку: «А знаете, вот я смотрю на Вас, и мне ужасно нравится нравственная высота, на которой Вы стоите!»2

Сопровождавший отца Борис был на стороне Скрябина, он чувствовал себя всемогущим, стоит только попробовать.

Познакомились семьями. У Скрябина было тогда четверо детей, маленький Левушка на полгода младше Лиды. В Оболенском они жили второе лето. Александр Николаевич оценил дарование Розалии Исидоровны и стал приносить ей сочиненные пьесы, слушать их в ее исполнении. Она очень подружилась с Верой Ивановной, которую высоко ставила как пианистку, и всем сердцем сочувствовала ее тревогам и бедам, о которых тогда можно было уже догадываться.

Леонид Пастернак ждал многого от этого лета. Он давно хотел изучить русский пейзаж и крестьянский быт и надеялся за лето написать по натуре что-либо значительное. Портреты, иллюстрации, преподавание, сцены домашней или городской жизни казались ему уже освоенным. Хотелось распрямиться в новой содержательной работе.

Из ближнего села ежевечерне гоняли табун в луга по речной пойме. Кавалькада молодых женщин и девушек на неоседланных лошадях стремительно проносилась мимо дачи. Их освещало заходящее солнце, в лучах которого горели гнедые лошади, пестрые платки и юбки, загорелые лица, руки и колени наездниц.

«Амазонки!» — с восторгом говорил художник. Он стал набрасывать композицию большой картины «В ночное». Тут было все, что ему хотелось передать: стремительность движения, горящий закатный свет, невыдуманная экспрессия. Этюды углем и пастелью, прикнопленные к стене комнаты, служившей мастерской, наполняли ее все гуще. Попытки писать наездниц отдельно, в неподвижной позе не устраивали, приходилось ловить момент. Каждый вечер сыновья помогали ему заранее устанавливать мольберт на склоне. В конце июля он стал писать холст в треть задуманной натуры.

Борисом овладела мысль съездить в ночное. Подросток сгорал от желания и готовности. Его уговаривали отказаться. Отец в молодости больше года прослужил в артиллерии и знал опасности массовой скачки, но сын был настойчив и добился своего. Это было 6 августа, в праздник Преображения.

«7 августа 1903. Оболенское.

Дорогой друг! Опять у нас неприятность, но слава Богу пока! Борюша вчера слетел с лошади и переломила ему лошадь бедро; к счастью, тут же был Гольдингер (хирург он) и бережно его уложили и перенесли. Немедленно вызвали хирурга хорошего (ассистента быв. Боброва) и наложили ему гипсовую повязку и т.д. Слава Богу. Это случилось, когда я писал этюд с баб верхом и, на несчастье, он сел на лошадь не оседланную, а та, на грех, с горы стала шибко нести его, он потерял равновесие — вообразите, мы видели все это, как он под нее, и табун пронесся над ним, — о Господи, Господи!..

Сейчас сутки, как повязка сделана. Врачи успокаивают, что все прекрасно и только придется полежать в постели 6 недель, — писал Леонид Осипович Эттингеру, — но не думайте, что мы потерялись или пали духом — дивлюсь, наоборот, и себе и моей настрадавшейся за последнее время жене»3.

Мальчик был в жару и бредил. На следующий день отец поехал за врачом и сиделкой в Малоярославец. Он вез их, когда уже стемнело, и вдруг в той стороне, куда они ехали, вполнеба встало зарево и стал слышен набат. До леса, скрывавшего пожар, было верст шесть в гору. Он понимал, что больного в гипсе некому вынести из дому. Проскакав лес, увидели, что горит значительно правее, за рекой и железной дорогой. Дача Гольдингеров сгорела дотла. Погорельцы наутро уехали в Москву. Леонид Пастернак внезапно поседел.

К шестнадцатому августа Шуру повезли в Москву на первые в его жизни молебен и акт в гимназии. Часть семьи задержалась до сентября, пока Борю позволили перевезти в город.

События лета 1903 года подробно описаны в прозе Бориса Пастернака, в воспоминаниях его отца и брата.

Через десять лет, в годовщину вечера, когда он чуть не погиб, Пастернак написал прозаический набросок, посвященный своим занятиям музыкой и прощанию с ней:

«Вот как сейчас лежит он в своей незатвердевшей гипсовой повязке, и через его бред проносятся трехдольные, синкопированные ритмы галопа и падения. Отныне ритм будет событием для него, и обратно — события станут ритмами; мелодия же, тональность и гармония — обстановкою и веществом события. Еще накануне, помнится, я не представлял себе вкуса творчества. Существовали только произведения, как внушенные состояния, которые оставалось только испытать на себе. И первое пробуждение в ортопедических путах принесло с собою новое: способность распоряжаться непрошеным, начинать собою то, что до сих пор приходило без начала и при первом обнаружении стояло уже тут, как природа».

В этом наброске 1913 года вынужденная беспомощность и неподвижность подростка, прикованного к постели трехпудовой глыбой гипса на ноге, связывается с пробуждением «вкуса творчества», единственно возможной деятельности в этом положении. Чудесное спасение стало новым рождением, недавнее ослушание отцу оборачивалось послушанием, вмененным чужой волей.

В «Охранной грамоте» Пастернак рассказал о греческом понимании детства как «заглавном интеграционном ядре» всей жизни. В это время «в интересах будущей соразмерности», писал он, должны быть заложены основные части будущего «здания» и даже, может быть, — в каком-то запоминающемся подобии «должна быть пережита и смерть». Подобное отношение к детству было близко и самому Пастернаку.

По прошествии 50 лет после этого случая в августе 1953 года в тетрадь Юрия Живаго Пастернак написал стихи о собственной смерти и похоронах:

Я вспомнил, по какому поводу
Слегка увлажнена подушка.
Мне снилось, что ко мне на проводы
Шли по лесу вы друг за дружкой.
Вы шли толпою, врозь и парами,
Вдруг кто-то вспомнил, что сегодня
Шестое августа по старому,
Преображение Господне.

3

Полуторамесячная мучительная неподвижность скрашивалась семейной нежностью и участием. Мать подолгу ему играла, рассказывала о том, как, учась у композитора Тедеско и позже, сама думала заняться не только интерпретацией, но и сочинением музыки. Он мечтал об этом призвании, читал начальные теоретические руководства.

После того как сняли гипс, пришлось, вероятно, месяц, как птица с подбитой лапой, передвигаться по квартире на костылях. Оказалось, что правая нога срослась со значительным укорочением.

Лучшее, на что можно было рассчитывать, — хромота и ботинок с утолщенной подошвой.

В гимназии проходили латынь, начали учить древнегреческий. Он стал заниматься. Шура приносил списки пройденного, его навещали одноклассники. Один из них жил поблизости от Чистых прудов, в доме с галереями, который Пастернак впоследствии воспроизвел в прозе 1936 года и в романе «Доктор Живаго».

«Дом был каменный с деревянными галереями. Они с четырех сторон окружали грязный немощеный двор. Вверх по галереям шли грязные и скользкие деревянные лестницы. На них пахло кошками и квашеной капустой. По площадкам лепились отхожие будки и кладовые под висячими замками».

Свое отношение к сверстникам в начальных классах Пастернак обрисовал, говоря Зое Масленниковой в 1958 году, что он «мог влюбляться в товарищей и страшно ревновал, когда такой товарищ оказывал кому-нибудь предпочтение, ну например, становился в паре не со мной». С тем же ревнивым чувством героиня повести Женя Люверс относится к своей однокласснице Лизе Дефендовой.

Со второй половины ноября он пошел в гимназию, 12-м датирована вторая в том году контрольная по французскому. Он написал ее хуже, чем обычно. Первой в его тетради нет.

Приходилось многому учиться сызнова. Движения, которые раньше делались автоматически, требовали чуть ли не акробатической техники. Трудно было не упасть оскользнувшись, прятать неуверенность и двигаться, не обращая на себя внимания. Нельзя было поднимать и нести что-либо тяжелое на правой руке или плече — он терял равновесие. Со всем этим он постепенно привык справляться.

Ученик того же класса, сын прокурора Г. Курлов в ноябре 1958 года опубликовал заметку «О Пастернаке: из гимназических воспоминаний», где пишет, что «пробор в его густых черных волосах никогда не был прям. Он не был уверен в своих движениях, что было особенно заметно в гимнастическом зале. У нас было несколько прекрасных гимнастов»4.

Характерно, что этот многолетний, пусть не близкий и не внимательный свидетель не заметил увечья и, как на самом показательном, останавливается лишь на сравнительно слабых достижениях в гимнастике. В то время как со своей стороны внимательный глаз одноклассника, лишенного из-за увечья возможности танцевать, с удивительной живостью запомнил блистательную легкость движений лучшего в их классе танцора Жоржа Курлова и вывел сына прокурора и племянника шефа жандармов в романе «Доктор Живаго» под именем Коки Корнакова, распорядителя танцев на елке у Свентицких.

Ботинок с утолщенной подошвой можно заметить на фотографиях 1916 года. В юности он ходил прихрамывая. В зрелые годы привык не хромать, подгибая левую здоровую ногу вровень с правой и обходиться обычной, покупной обувью.

Вспоминая о нем, многие, как о характерном, говорят о его легкой, свободной походке:

«И невозможно пройти по дороге на станцию, чтобы не вспомнить, какой своей мелкой, стремительной, легкой побежкой несется мимо того кладбища, на котором он теперь похоронен, и молодо вскакивает в отходящий вагон», — писал Корней Чуковский5.

Осень Скрябин провел в Петербурге. Он вернулся 28 ноября 1903 года и вместе с Верой Ивановной бывал у Пастернаков. Родители с ним советовались по поводу Бориного образования. Описанием декабрьских сумерек 1903 года в «Охранной Грамоте» начинаются главы, посвященные любви к Скрябину и музыке.

Руководить им согласился известный теоретик музыки и критик, благороднейший человек Юлий Дмитриевич Энгель, которого Сергей Танеев считал самым способным из своих учеников. К началу их занятий относятся сохранившиеся две тетрадки с конспектами начальных (со второй по пятую) лекций по музыкальной грамоте.

15 декабря 1903 года неожиданно скончался Николай Федорович Федоров. Леонид Пастернак по просьбе Черногубова устроил, чтобы сняли маску, извещал Николая Николаевича, что маска снята очень удачно и лежит у него в студии, обещал вскоре написать большой портрет. Первоначальный рисунок был репродуцирован в «Весах» одновременно с некрологом. Пастельный портрет был куплен Румянцевским музеем и до самого закрытия музея висел в кабинете его директора.

Конец года был пронизан тревожными событиями. В начале октября внезапно заболел Серов.

«На извозчике едучи от Юсупова едва успел до училища доехать и едва внесли в квартиру князя. Когда, наконец, стало ясно, что у него, то сказали: «Слава Богу!», а «Слава Богу» — было, как Вы думаете? Крупозное воспаление в легких! И вот он борется между жизнью и смертью с прошлого понедельника, — писал Леонид Пастернак 17 октября Эттингеру, — …а пуще всего сердце было скверно, — вообразите состояние Ольги Федоровны, и наше даже!»6

Из квартиры директора, когда опасность миновала, его перевезли в больницу, где он пробыл до второй половины января.

13 января 1904 года Ольга Федоровна писала:

«Валентин Александрович себя чувствует очень порядочно и если его настоящее положение болезни не осложнится, то через неделю можно и домой вернуться. Ну, пока до свиданья, всего лучшего; от души желаю, дай Бог, чтобы детки были здоровы и чтобы Боря скорей оправился».

Подошло Рождество, радостное и на этом беспокойном фоне. На елке у Пастернаков были братья Штихи, девочки Львовы, Володя и Жорж Левины, Эттингер. Сфотографировано девять детей, из которых Борис — старший, столько же взрослых и две няни. Святочные каникулы и Новый год были в тот год напряженными.

4

19 февраля 1904 года Скрябин надолго уезжал за границу. Он приходил прощаться. Борис бросился вслед ему на зимнюю улицу, не догнал, вернулся. В «Охранной грамоте» говорится, что последующие шесть лет все его развитие было лишь дальнейшим превращением живого отпечатка скрябинской руки, «отданного на произвол роста».

Шли первые месяцы русско-японской войны. Ее начало было иллюстративно наглядным в силу удаленности событий. Газетные описания гибели крейсера «Варяг» и нападения японского флота на Порт-Артур вызывали смущение в сочетании с аляповатыми военно-патриотическими плакатами с обещанием закидать японцев шапками и нанизать их на казачью пику. Таким прогнозам справедливо не доверяли и патриотическим раденьям не сочувствовали.

Иначе отзывалось более близкое. Шла мобилизация. Классный наставник Шуры Пастернака, учитель русского языка Николай Николаевич Филатов, прапорщиком запаса уехал на фронт. Его провожали на вокзал. Гибель броненосца «Петропавловск» была связана со смертью надежды русского флота командующего — адмирала Макарова и старейшего художника-баталиста Верещагина, глаз и мастерство которого знали и высоко ценили.

Появилась детская игра «морской бой». Борис с Мишей Роммом и Шурой Штихом переделали простейшую игру с двумя оловянными кораблями русского и двумя японского флота, делавшими ход по числу выброшенных на кости очков, в нечто сложное и занимательное — с контурами русского и японского побережий, с бухтами, заливами, рифами и мелями, с островами и береговыми укреплениями. Играли на полу.

«Придумал игру, вероятно, Боря — а всю ее «юридическую» часть (так и говорилось ими) составил Миша Ромм, немногим старше Бори, долговязый, худой и нескладный еще подросток, угрюмый и несомненно острого ума. На его губах играла постоянная добрая усмешка, при совершенно спокойных серых глазах.

Однажды Борис прозевал решающую засаду, куда его завлек своими действиями флот Миши Ромма. Для флота Бориса это была полная катастрофа, он был в пух и прах разбит. Не говоря ни слова, Борис поднялся с пола, бледный, и немедленно вышел из комнаты, — пишет Александр Пастернак, — Вот с того дня игры я более не видел, и куда она исчезла, не знаю: возможно, кто-нибудь из игроков унес ее из нашего дома»7.

1 мая 1904 года Леонид Пастернак на полтора месяца уехал за границу в связи с устройством русского отдела Международной художественной выставки в Дюссельдорфе. Германия, потом — впервые в жизни — Италия. Письма в обе стороны шли почти ежедневно. Восторженные описания городов и музеев, бытовые подробности, неожиданные встречи.

20 мая кончались занятия в гимназии.

«Дорогой мой Борюшенька! Целую тебя крепко за твою открытку и другие письма, в которых я с сердечной радостью читал уже не ребенка-мальчика, а милого серьезного и доброго преданного моего сына. Обнимаю тебя крепко и поздравляю с переходом в пятый класс, — торжественно писал отец из Флоренции. — Дай Бог тебе, дорогой мой сын, успехов и в музыке и особенно в сочинении. Будь утешением и опорой дорогой маме и старшим.

Твой любящий тебя отец.

На даче отдохнем!»

Вероятно, из дому писали, что сняли дачу на Истре в Сафонтьеве, под Новым Иерусалимом.

К сожалению, письма Розалии Исидоровны и детей не сохранились, — «их надо или спрятать или сжечь, а то на границе берет их жандарм читать — это неприятно!» — писал Леонид Пастернак в своем последнем письме из Парижа. Прятать было унизительно, и он сжег их в номере гостиницы.

Считалось, что он вернется 16 июня. Накануне, оставив девочек с бабушкой Бертой Самойловной Кауфман, которая теперь почти каждое лето приезжала к дочери, Розалия Исидоровна с сыновьями поехала в Москву. С утра в пыльном городе было душно. Приближалась гроза. На этот раз она непривычно медлила.

«Началось около двух часов дня. Мама грозы не переносила, кажется, с детства: у нее начиналось сердцебиение, голова болела, она пластом лежала в темной спальной с занавешенными окнами, с горящей свечой на тумбочке. Мы с Борей, обслужив ее, как могли, лекарствами, холодными мокрыми полотенцами и добрыми словами, убегали в другие комнаты глядеть, что делается за окнами»8.

Далее в воспоминаниях Александра Пастернака следует яркое описание знаменитого урагана, пронесшегося над Москвой 16 июня 1904 года, снесшего много построек, выворотившего огромные деревья Анненгофской рощи и проложившего широкую просеку в Сокольниках. Сплошные потоки воды, непрекращающиеся молнии, гром и стук крупного града по окнам с налепленными ветром на гудящие стекла листьями деревьев — вот какая гроза, увиденная из дома напротив почтамта, вспоминалась Пастернаку, когда он касался этой темы. Он всегда любил грозу, радовался ей, выходил с ее приближением на воздух. Воспоминания об урагане отразились в стихотворении «Бабочка-буря» (1923).

В наступившей к вечеру тишине пришел почтальон с сильно запоздавшей телеграммой. Леонид Осипович извещал, что задержался в Берлине. Через три дня, как ждали, он прибыл в Сафонтьево. Встречать в Москву на сей раз уже не ездили.

5

В музыке и рассуждениях Скрябина было отражение странностей эпохи, которые бросались в глаза, тревожили и требовали ответа. Все окружающее менялось. Вырубленные сады, снесенные флигели, полные дождевой водой котлованы с мусором и дохлыми крысами быстро застраивались.

«Москву охватило деловое неистовство первых мировых столиц, — писал Борис Пастернак в очерке «Люди и положения». — На всех улицах к небу поднялись незаметно выросшие кирпичные гиганты. Вместе с ними, обгоняя Петербург, Москва дала начало новому русскому искусству, искусству большого города, молодому, современному, свежему».

Какие бы чувства ни вызывали перемены уклада, их духу и страсти, ритму и окраске должно было найтись духовное соответствие. Художники того времени еще не стремились к абстракциям, сталкиваясь только с резким изменением, а не распадом реальности. Они не отрицали предшественников и старались быть, в свою очередь, верными жизни. За Мане и Дега естественно следовали Сезанн и Ван Гог. За Шопеном и Вагнером — Скрябин. Новые лица по праву занимали свое место в духовной жизни.

Это происходило не безболезненно, противоречило наследованию привычек и приличий. Вызывало раздражение старших, и это раздражение стали считать обязательным признаком новизны явления. В таких реакциях еще не было непримиримости. Способность прощать не была утеряна, и ненависть была не в моде.

У нового искусства была одна черта, унаследованная от величайшего новатора прошлого поколения Льва Толстого, — склонность к теоретизированию и философии. Исследователь работ и биограф Скрябина Арнольд Альшванг писал о нем:

«Строго говоря, он был единственным в своем роде художником, положившим в основу музыкального творчества общие теоретико-познавательные принципы» и в какой-то степени «сделал свое искусство орудием решения философских задач»9.

В 1902 году, когда недавно организованный Художественный театр еще играл в помещении Эрмитажа в Каретном ряду — Пастернак видел там «Царя Федора». В 1943 году он вспоминал выпущенную впоследствии сцену «На Яузе», «которая произвела на него огромнейшее впечатление, особенно тот момент, когда народ бросается отбивать закованного в цепи князя Ивана Петровича Шуйского».

Впоследствии он восхищался величием этого театра, сумевшего отстоять свое понимание жизни и искусства и пронести его неизменным через все мировые потрясения. «И теперь, попадая сюда, — заканчивал Пастернак свои воспоминания, — на «Царя Федора» или «Трех сестер», как бы переносишься в свое детство»10.

«Провозвестником позднейшего одухотворенного театра Ибсена и Чехова» Пастернак считал Шекспира и подчеркивал сходные последствия устоявшегося уклада и образованности в Англии времен Шекспира и в России мирного времени, когда даже железные дороги казались «созданными Господом Богом так же, как листья на деревьях».

Прерывающуюся «речь смертельного риска и волнения», которой написана «трагедия тихого чувства» Ромео и Джульетты, он сравнивал с «чарующей чистотой и непредвосхищенностью» романа Кнута Гамсуна «Виктория» и «Войны и мира» Толстого.

Романами Гамсуна тогда зачитывались все. Они выходили в русском переводе издателя «Скорпиона» Сергея Полякова, но Пастернак читал их, возможно, по-немецки.

Совершенно забытый ныне писатель Станислав Пшибышевский поражал воображение доведенными до метафорической схемы картинами бессилия человека перед лицом страсти, неизбежности разрыва со счастьем, власти гибельно-притягательных женщин и роковых друзей. Читавший его романы «Homo sapiens», «De profundis» или «Дети сатаны» погружался в стихию судьбы и страдания. В статьях он провозглашал цели и задачи своего творчества, возможности нового искусства, критиковал предшественников.

Из того, что Пастернак запоем читал в 1904 году, ближе всего ему, вероятно, были «Симфонии» Андрея Белого. Это относится в особенности ко второй «Драматической» (1902), насыщенной живыми подробностями городской жизни, жестами и словами, подхваченными на улицах, в квартирах и собраниях с детства знакомых людей ученого и артистического круга, именовавших себя «средней московской интеллигенцией». В названии прозы Белого «Симфониями» не ощущалось претензии, так как автор видел «в музыке начало, наиболее способствующее развитию человечества». В это хотелось верить.

Вышедшая годом позже первая «Героическая» (1903) возвращала в знакомый с детства мир европейской сказки, немецкого романтизма в литературе и музыке. Но все это, знакомое и понятное, было показано в новых интригующих отношениях, которые заставляли вчитываться, проверять и вступать в предложенную игру. Это было увлекательно. Оказывалось, что юноше тоже есть что вспомнить, вообразить и сказать в ответ. Вслед за Скрябиным он полагал достичь этого средствами инструментальной музыки.

Скрябинский налет эгоцентризма или даже ницшеанства, — как позже характеризовал Пастернак его влияние, — с особенной силой сказался именно в это время. Увлечению символизмом способствовала также поездка в Петербург в декабре 1904 года.

Сестра Розалии Исидоровны — Клара была замужем за инженером-путейцем. Они жили в привокзальном районе, около Лиговки.

В Петербурге поселилось и родственное семейство Фрейденбергов. Летом они переехали в новую просторную квартиру в большом доме, сразу за Казанским собором, на Екатерининском канале. Из окон был виден Банковский мост. Внизу росли молодые тополя. Обставились, провели электрическое освещение, что было в то время явной роскошью. Михаил Филиппович Фрейденберг добился известности как изобретатель автоматической телефонной станции, проданной им Эриксону, и преуспевающий журналист, сотрудник «Петербургского листка». «Гимназистом третьего или четвертого класса, — писал Пастернак в очерке «Люди и положения», — я по бесплатному билету, предоставленному дядею, начальником петербургской товарной станции Николаевской железной дороги, один ездил в Петербург на рождественские каникулы. Целые дни я бродил по улицам бессмертного города, точно ногами и глазами пожирая какую-то гениальную каменную книгу, а по вечерам пропадал в театре Комиссаржевской. Я был отравлен новейшей литературой, бредил Андреем Белым, Гамсуном, Пшибышевским».

Театр Комиссаржевской открылся в сентябре 1904 года, что позволяет уточнить хронологию. Борис учился тогда в пятом классе. Каникулы начинались 19 декабря. Михаил Фрейденберг снабжал его контрамарками, Оля была его спутницей. Она с юмором наблюдала за ним и вспоминала, что «в житейском отношении он был не от мира сего, налезал на тумбы, был рассеян и самоуглублен».

Пастернак рассказывал потом, как испугало его, что М. Фрейденбергу как сотруднику «Петербургского листка» пришлось по должности на страницах своей газеты ругать Комиссаржевскую и ее театр. «Это потрясло его и казалось таким предательством, что он не мог больше оставаться, уехал от него», — записал его рассказ в 1943 году Н. Н. Чушкин. Он видел Комиссаржевскую в «Свадьбе Зобеиды» Гофмансталя и «Гедде Габлер» Ибсена.

Свое впечатление от ночного Петербурга этого времени, неразрывно переплетенное с первым знакомством с поэзией символистов, Пастернак передал в нескольких строфах, которые были написаны в 1925 году для поэмы «Девятьсот пятый год», но остались вне ее текста:

И спящий Петербург огромен,
И в каждой из его ячей
Скрывается живой феномен:
Безмолвный говор мелочей.

6

В ряду потомственных торговцев чаем Давид Васильевич Высоцкий был заметной фигурой. Семья была богатая, с многочисленными столь же состоятельными родственниками и широким кругом знакомых, имена которых пользовались известностью в деловом мире. В особняке Высоцких в Чудовском переулке (ныне улица Стопани) в наше время был расположен Центральный дом пионеров. Д. Высоцкий придерживался прогрессивных взглядов, покровительствовал искусствам, коллекционировал русскую живопись.

Леонид Пастернак импонировал ему не только как художник, но и как человек, на вкус, мнение и совет которого можно было положиться. Старшие дочери Высоцкого Ида и Лена какое-то время брали у него уроки рисования. В доме устраивались артистические вечера для молодежи. Борис часто бывал там, с детства дружил с Идой Высоцкой. Ей запомнилось, что однажды она была приглашена вместе с ним на вечеринку, где был, в частности, его одноклассник по гимназии Жорж Курлов, «светский болван», как она его назвала, который прекрасно танцевал. Она связывала этот вечер с главой «Елка у Свентицких» романа «Доктор Живаго», оговариваясь при этом, что на той вечеринке заведомо никто ни в кого не стрелял11.

Весной и в начале лета 1910 года Пастернак писал многословные, перенасыщенные подробностями прозаические наброски, в которых рассказывалось о молодом композиторе Дмитрии Шестокрылове. В одном отрывке со странным заглавием «Мышь» вслед за описанием зимнего города читаем:

«Но для Шестокрылова зима наступила, сорвалась в свои глубины лишь тогда, когда он распорол первую мандаринку на своем уединенном подоконнике. Он обнял полной горстью, стонущей горстью пианиста, несколько клочков этой кожицы с желёзками взволнованности и с закрытыми глазами стал вдыхать, медленно, почти сопротивляясь, с таким чувством, как будто этот запах — какой-то громадный, богатый, фантастический надел, что-то неисчерпаемое. Он только вдыхал и не заключал от этого неизреченного преддверия к воспоминаниям, потому что этот путь был знаком ему наизусть; он знал, что эта зимняя мандаринка колышет на себе другую зиму, в другом городе, комнату юности с озабоченной нежностью предметов, которые как пластинки напеты его возвращением к себе в тот вечер…

И вот шел он торговыми кварталами, где над зимним сном залегли окна стальных ставень как коммерческие туманы, и, выйдя на площадь, он истерически думал о том, что любовь, как Орфей, должна отворить дверцы во все клетки и заворожить мыслью эту животную ночь, а если нет, так умереть во славу зоологического сада…

А потом Шестокрылов мучился дома. И когда он почувствовал много, много крупных слез, он вынул из кармана что-то крохотное и с криком поднес его к глазам; она просила подержать этот батистовый лепесток, которым она вытерла свои руки, липкие от шоколаду, орехов, мандарин и пирожного; он забыл о нем; теперь какое-то мандариновое жало пронзило его тоску и туда хлынуло до крикливости яркое воспоминание об этом щемящем чувстве, когда он почувствовал, что он сброшен из ее мчащейся жизни, и все образы, в которых участвовала она, стали переезжать его, давить и перерезать своим направлением, бегом, порывом; вся эта мучительная обстановка, которую, колдуя, выкуривал женский носовой платочек, пропитанный мандарином, не была так существенна, как непередаваемый хаос искалеченной нежности, охватившей воспоминания какою-то эпидемией. Вот что мог бы вспомнить Шестокрылов. И он знал это. Он избегал этих воспоминаний».

Вероятно, в конце 1912 года (то есть в то время, к которому отнесено действие третьей части романа «Доктор Живаго» — «Елка у Свентицких») на эту же тему был написан еще один отрывок. Герой его не так конкретен, а положение выражено более собранно и реалистически. Вот первая часть этого фрагмента:

«Однажды жил один человек, у которого было покинутое прошлое. Оно находилось на расстоянии шести лет от него, и к нему вела санная промерзлая дорога. Там была старая, заметенная снегом встреча нового года. Встреча происходила в комнате, из которой убрали ковры; комнату распластал праздничный полумрак. Чтобы свободнее было танцевать, лампу поместили на окно. Окно было во льду, и лампа обезобразила его. Потное, искалеченное инеем стекло гноилось и таяло, на подоконнике лежал веер и батистовый платок…

Встреча нового года была с нею и с товарищами. Медленный и печальный вальс прислуживал ей за ее скрадывающимся танцем. Товарищи прятали свои слова в тенистый мглистый дым, заглушивший углы зала. Вальс продолжали играть. Но вальс уже давно стоял, неподвижно припоминая что-то своей мелодией; вальс забыл о ней, тапер рассеянно обернулся на то темное, крапленное тихим городом окно; вальс (это было так слышно!) тоже верно обернулся, его уже не было среди танцующих, его напев там своей печалью окаймлял чердаки. И она осталась, брошенная танцем среди товарищей, они предлагали ей пастилы. В это время грозная, струящаяся гарь, постоянное очертание соседей и та сквозная струя, в которой лепетало закруженное его сердце, — две струи — сплелись в какой-то нестерпимо полный вензель о земле.

Он дышал батистовым платком в эти минуты, над платком порхал аромат мандарин. Его страшно раздвинуло над этой крошечной вещицей. Ему стало головокружительно холодно от этих пространств. Простуженным звоном пробило половину двенадцатого. Перешли в столовую.

Вот какое прошлое лежало в шести годах от него, сколько он ни жил».

На тех же мотивах построено стихотворение «Заместительница» в книге «Сестра моя жизнь».

Чтобы, комкая корку рукой, мандарина
Холодящие дольки глотать, торопясь
В опоясанный люстрой, позади, за гардиной,
Зал, испариной вальса запахший опять.

Наконец, в романе «Доктор Живаго» теми же средствами передана вспышка изумления и сочувствия, в которых заключено неисчерпаемое начало страстной любви:

«Платок издавал смешанный запах мандариновой кожуры и разгоряченной Тониной ладони, одинаково чарующий. Это было что-то новое в Юриной жизни, никогда не испытанное и остро пронизывающее сверху донизу. Детски наивный запах был задушевно-разумен, как какое-то слово, сказанное шепотом в темноте»12.

7

Сразу после нового года пришли известия о сдаче Порт-Артура. О Кровавом воскресении заговорили в первые дни возобновившихся занятий в гимназии. Сообщения в газетах появились с оскорбительным опозданием. Все были охвачены возмущением.

Московские художники выступили со свободолюбивой резолюцией, где говорилось: «Жизненно только свободное искусство, радостно только свободное творчество». К ним присоединились виднейшие композиторы, музыканты. Текст их постановления был написан Ю. Д. Энгелем и 3-го февраля напечатан в газете «Наши дни», которую после этого закрыли. Требование того, что «Россия должна наконец вступить на путь коренных реформ», сводилось к программе, намеченной земским съездом в ноябре 1904 года. Аресты и подавление протестов сменились известиями о попытках правительства пойти на уступки. Волновались учебные заведения. Не ходили трамваи.

Наступило 4 февраля 1905 года. «Утром стоял я с отцом после завтрака у нашего большого окна в столовой, — пишет Александр Пастернак. — Вдруг в чистом, хрустально-прозрачном… морозном воздухе раздался непонятный, объемный, густой и оглушающий… воздушный удар. Отец, в прошлом артиллерист, сказал, что нет, нет — это не пушка! Скорее похоже на какой-нибудь взрыв, и большой силы… Через несколько часов, не помню как и от кого, мы узнали, что была брошена бомба в экипаж великого князя Сергея Александровича; он был попечителем училища, несколько раз я видел его на выставках, в классах училища… Именно потому, вероятно, он был для меня — да и вообще для нашей семьи… — не абстрактным именем…, а человеком, реально живущим»13.

Снег идет третий день.
Он идет еще под вечер.
За ночь
Проясняется.
Утром -
Громовый раскат из Кремля:
Попечитель училища...
Насмерть...
Сергей Александрыч...
Я грозу полюбил
В эти первые дни февраля.

Лето проводили на прежней даче. Переезжали туда, только что узнав о цусимской катастрофе. От Воскресенска (теперь — Истра) до Сафонтьева было проселком верст пятнадцать. Вокруг были неблагополучные деревни, населенные крестьянской беднотой. Владелец поместья, нотариус И. И. Рукавишников, заметно волновался и через месяц уехал со всей семьей в город, поговорив с Леонидом Осиповичем о своих опасениях и насильно оставив ему свой револьвер с большим запасом патронов. Ходили слухи о том, что 15 июля царь приедет в Москву и даст конституцию. Хотелось верить в перемены к лучшему, но из запоздалых газет узнавали главным образом о вспыхивавших восстаниях и их кровавом подавлении. Особенно взволновало всех известие о восстании на броненосце «Потемкин». Его приход в Одессу, охваченную всеобщей стачкой, ознаменовался еврейским погромом.

«Что-то невероятное, непонятное было в Одессе. Какие ужасные последствия — ведь ни одна революция Европейская не знала столько жертв, сколько у нас за последнее время! — писал Леонид Пастернак Эттингеру 26 июня 1905 года. — Я гляжу на Борю, как у него прорывается естественное реагирование на современные события, повышенный интерес и т.д. Я вполне понимаю это нормальное увлечение и часто приходится задумываться над своим поведением, и страшно «попускать», и невозможно воздержаться самому от высказывания своих взглядов. Надежда, что он будет иметь более свободную эпоху впереди, и лучшие времена ожидают их — меня успокаивает. Я, кажется, Вам писал, что теперь ужасно хочется принимать участие в общем деле «переустройства» России и приходится завидовать тем деятелям, которым на долю выпало участвовать в освободительном движении родины и ее будущего счастья!..»14

Но дачная жизнь шла своим чередом. За год до того Шура получил от отца карманный «Кодак» и много фотографировал. Иногда он пользовался автоспуском и успевал сам занять место в семейной группе.

Борис активно занимался теорией музыки и композицией. Летом занятия стали заочными. Юлий Дмитриевич Энгель вел их по классическому руководству Гуго Римана с обширным набором задач. Решенные посылались Борей по почте на исправление и отзыв. Сохранился пакет с двадцатью такими задачами. 10 июня были решены задачи на мажор и минор с «данным голосом» (cantus firmus). К 18-му к ним прибавились задачи на тоновый ход. На следующий день решения были отправлены из Воскресенска с примечанием: «Следующие задачи: на минор, на доп<�олнительные> голоса и т.д. и сочиненное вышлю через две недели».

Исправив и подробно разобрав задание на полях нот, Энгель вернул работу с пожеланием: «Боря, заворачивайте свои задачи при посылке лучше в трубку: удобней смотреть и лучше сохранятся». Следующие работы, вероятно посланные уже в трубке, не дошли до нас по иным причинам. Даже и на сохранившихся автор написал «в печку», но почему-то не исполнил свой приговор.

8

В Москву вернулись к началу занятий. Освящение лошадей у Флора и Лавра, описанное Борисом Пастернаком в автобиографическом очерке, было нарисовано его отцом именно осенью 1905 года.

Тем временем город постепенно становился центром революционных событий. Занятия в гимназиях прекратились 11 октября. Шли студенческие волнения, забастовки типографий, служащих трамваев, булочников. Разгоны собраний нагайками и стрельбой вызывали ответное вооружение студенческих и рабочих дружин.

Еще летом в Куоккале Горький собирал участников организуемых им сатирических журналов «Жало» и «Жупел». В сентябре он приехал в Москву и, вероятно, в октябре виделся с московскими художниками, чтобы предложить им сотрудничество в этих журналах. Леонид Пастернак вспоминал, что в числе приглашенных были они с Серовым. Как-то Горький приходил к Пастернакам в гости, и за завтраком они припоминали характерные рисунки и шаржи в издававшейся в 80-х годах прошлого века одесской «Пчелке», где печатались первые рисунки Леонида Пастернака15. Об этом приезде Горького писал и Борис Пастернак в автобиографическом очерке, что позволяет думать, что он сопровождал отца к Горькому.

К этому времени привычная городская жизнь исчезла. Выключили водопровод и отопление, к шуму и крикам на улицах стал примешиваться треск выстрелов. Н. А. Касаткин и Пастернак рисовали демонстрации и их разгон, агитаторов, говоривших с балкона училища. В нем и расположенном вблизи, в Машковом переулке, Реальном училище Фидлера были штабы дружин. Стрелять учились в подвальной мастерской отливок из гипса, построенной на месте снесенного флигеля. В фидлеровской дружине участвовал Миша Касаткин.

На стене почтамта, справа от решетки, 17 октября появился «Манифест». Вокруг толпились. На мостовой гарцевал конный жандарм. Рисунок Л. Пастернака помечен: «Революция 1905 года». В те же сутки был убит Бауман. Его хоронили двадцатого.

«Эти похороны мне запомнились, как врезанные в память. Мы, вся наша семья, кроме девочек, стояли среди других из училища на балконе, между вздымающихся вверх колонн, — писал Александр Леонидович Пастернак. — …Перед нами, под нами проходила в течение многих часов однообразная черная лента шеренг мерно шагающих, молчащих и поникших людей, одна за другой, каждая по десять, кажется, человек, одна за другой… во всю ширину Мясницкой, мимо нас, к Лубянской площади. Всего грознее было, когда люди, проходящие внизу, шли в полном молчании. Тогда это становилось так тяжело, что хотелось громко кричать. Но тут тишина прерывалась пением Вечной памяти или тогдашнего гимна прощания, гимна времени — «Вы жертвою пали…».

…Все, что встречалось и что встречало — молча и сурово отстранялось от пути, пока процессия слитно и мерно шла к кладбищу, возглавляемая гробом на плечах шестерых…

Обратный путь был ознаменован другим. Люди — уставшие, разбредаясь отдельными кучками, попадали в засады, в мешки, под обстрел и нагайки, а шедшие мимо Манежа — под бойню, устроенную «охотнорядцами» и «черной сотней», которым на подмогу пришли дворники, драгуны, жандармы и полицейские»16.

Дарованная свобода оборачивалась свободой действий полиции и «черной сотни».

Возобновилась работа почты. Редактор «Петербургского листка» Н. А. Скроботов был в отъезде и его заменял М. Ф. Фрейденберг. Анна Осиповна сообщала столичные новости:

«20 окт<�ября> вечером. …У нас в городе пока погано. Народ не доволен «бумажной конституцией». Требуют амнистии, отмены военного положения, долой Трепова (это главное зло по-ихнему) и т.д. Витте пригласил всех редакторов к себе 18-го утром в 11 часов. Принял их очень просто, мило и просил помочь ему утихомирить Россию!! Ему сказали, что правительству не верят, что народ говорит, что его обманывают, и т.д. и т.д.

«Господа, я разослал телеграммы, приглашая талантливых людей к нам, помочь мне, да из-за забастовки ответа нет, телеграф стал!» — сказал Витте. Тут Миша стал рассматривать его ботинки и костюм. Я пишу в 8 часов вечера, Миша на заседании редакторов в Новом времени (О tempora, о mores!!), а затем все они снова пойдут на доклад к Витте…

21 пятница. Утро.

…Миша вставши говорит, что не понимает политики Витте! Вчера ведено было к 7 часам вечера представить ему доклад о требованиях всех и, прочитав его, он сказал, что требуют слишком много и надо хоть три дня на обсуждение в кабинете министров. Он, верно, хочет переждать чего-то!

25 октября.

…Жизнь остановилась! Не знаешь, спасаться ли, других ли спасать? А идет, видимо, еще к худшему!.. Что с Борей и Шурой, учатся ли они? Каково? А сколько детей пропало без вести!!»

Борис стремился принять участие в уличных событиях наравне со всеми. Отец с трудом удерживал его дома. Они ссорились.

Холода настали рано, отопление не работало. Трехлетняя Лида заболела крупозным воспалением легких. В детской, обогреваемой керосиновой лампой — «молнией», сосредоточилась вся семья. В один из этих критических дней Борис, улучив момент, исчез.

«Он пропадал долго, и мне самому стало уже не по себе, — пишет Александр Пастернак. — Лида стонала в бреду, мать была от волнения в полуобморочном состоянии. Отец шагал большими шагами от двери к окну, от окна к двери». Наконец он шепнул Шуре: «Присмотри за мамой, я иду его искать».

Но тут «вдруг знакомо хлопнула входная дверь и в проеме комнатной двери появился Борис, но в каком виде! Фуражка была смята, шинель полурасстегнута, одна пуговица висела на треугольнике вырванного сукна, хлястик болтался на одной пуговице — а Боря сиял, уже одним этим выделяясь из всей группы вокруг лампы. Из его пока еще бессвязных восклицательных рассказов постепенно уяснилось, что он, выйдя на Мясницкую и пройдя несколько вниз к Лубянке, столкнулся с бежавшей от Лубянки небольшой группой прохожих (в ней были и женщины), подхватившей в ужасе и Бориса. Они бежали, по-видимому, с самого Фуркасовского от патруля драгун, явно издевавшегося над ними: они их гнали, как стадо скота, на неполной рыси, не давая, однако, опомниться. Но тут, у Банковского, где с ними столкнулся Борис, их погнали уже не шутя, и нагайки были пущены в полный ход. Особенно расправились они с толпой как раз у решетки почтамтского двора, куда та тщетно пыталась вдавиться. Боря был кем-то прижат к решетке, и этот кто-то принял на себя всю порцию побоев, поджимая под себя рвущегося в бой Бориса.

Все же и ему, как он сказал, изрядно досталось — по фуражке, к счастью не слетевшей с головы, и по плечам. Он считал нужным испытать это как искус, как соучастие с теми, кому в те дни и не так попадало… Тут Борю увидел кто-то из наших и насильно увел во двор»17.

Картина казачьего патруля, гонящего толпу, воспроизведена в «Трех главах из повести», которые Пастернак напечатал в 1922 году в газете «Московский понедельник».

«Это было давно. Каз-за! — Они заскакивали крику в лицо, и вдруг, оказавшись на самом хребте огромного расседланного моря голов, бежавшего перед ними и за ними, верхом на нем, стремительно поворотив толпу, гнали ее вниз по тротуарам на своих кудластых и, как вы бы выразились, курдских лошадях».

«Посул свобод» сменился нарастающим ожесточением. О занятиях до нового учебного года нечего было и думать. В классах училища происходили сходки и митинги. Опасаясь черносотенного погрома, князь Львов, как директор, велел забаррикадировать главный вход и ввинтить пожарные шланги. На это последовало ультимативное предписание генерал-губернатора до ночи ликвидировать штаб дружины и очистить здание от бунтовщиков и студентов. Всем было велено покинуть училище. Пастернаки с больной девочкой не могли этого сделать. Дружинники перенесли раскрытый штаб в другое место. Дом осматривали полиция и солдаты.

Девять дней Лида была в смертельной опасности. Доктор, квартира которого была в опасном районе Тверской, жил у Пастернаков. Кризис прошел благополучно. Девочку спасли. Директор советовал при первой возможности уехать из Москвы. Начались сборы и хлопоты. Заболевала и другая сестра, Жоня, на несколько дней перебирались в знакомый дом инженера А. В. Бари за почтамт, на угол Кривоколенного и Телеграфного переулков.

В ходе сборов их застала всеобщая политическая забастовка, перешедшая в Декабрьское восстание.

9

Читая главы, которые были исключены автором из основного текста романа «Доктор Живаго», посвященные желанию Николая Николаевича Веденяпина вырваться из охваченной всеобщей стачкой Москвы за границу, невольно возникают ассоциации с волнением по этому же поводу в семействе Пастернаков, Может быть, Леонид Осипович, подобно Веденяпину, ходил в забастовочный комитет, куда-нибудь вроде Брестской, 28, справляться о возможности выезда, брал с собой сына. Но во всяком случае подобно Веденяпину, он, лишенный привычных занятий, вел в это время ежедневные записи. Вот выдержки из них:

«10 Дек<�абря>. Орудийная непрекращающаяся пальба! Боже мой, сколько же это жертв, сколько невинных, сколько переживаемого страха смертельного, особенно для детей и семей. В осажденных крепостях к моменту осады выезжают дети, женщины, семьи, и лишь враждующие вооруженные идут на сознательный бой; а тут в городе, в разных местах, в узких переулках артиллерия дает залпы, гулом отдающие на целые версты.

Вчера ночью мы услышали первые орудийные залпы в без четверти двенадцать, как раз против наших окон вспыхивал, как зарница, огонь и за ним оглушительный пушечный выстрел. Одиннадцать залпов в самую полночь!

Розуля уже спала, со сна стала трястись, как в дни октябрьские, а к последующему выстрелу уже попривыкла. Не успела успокоиться, я лег, потушил свечу — вскакиваю — обычный знакомый сухой треск, револьверные выстрелы внизу у почтамта. Это почти еженощно!

Сегодня утром пошел смотреть и узнать, где стреляли из пушек. Училище Фидлера. Снесли целые куски стен 4-х этажного дома, рамы, окна и т.д. Народу ходило смотреть масса. Драгуны оцепили. Господи! И в таком узеньком переулке жарили из орудий в полночь, а кругом теснятся невысокие домики с жалким бедным населением; семьи с детками! Что они пережили за эту канонаду…

Полночь, небо черно и только изредка вспыхивает, и на нем резко вырезаются снежные крыши домов, черные пятна окон, пустынно, на Мясницкой ни души!..

Присел, чтобы набросать, что мы пережили за эти два месяца, как собирались три раза уехать вплоть до 7 XII, когда за два часа до отъезда объявлена была эта всеобщая политическая забастовка, но перебрать все, что пережито было, что и как происходило — нет возможности.

А Ник. Алекс. Касаткин бегал весь день, искал среди убитых, раненых или арестованных, узнавал о Мише!..

Воскресенье 11 Дек<�абря>. Ходил купить газету — опять из Петербурга только «Нов. время». Опять гнуснейшие черносотенные статьи с указанием на «еврейскую революцию». Казалось, что бывают моменты настолько серьезные и важные, что самый последний мерзавец должен бы остановиться перед обычными своими средствами, время, когда заговаривает совесть…

К вечеру еще жутче, паничнее. Пустые улицы и переулки. Я вышел с мальчиками, хотел на улицу — но всюду треск: ружейные и револьверные одиночные выстрелы, и внушительные грозные пушечные громовые удары. Не советуют ходить, и мы, наслышавшись пальбы во дворе, вернулись.

Около 12 часов — залп, второй, третий, четвертый.

Подхожу к окну, — темно, зловеще. Два фонаря у Почтамта мерцая гаснут.

Понедельник 12 Дек<�абря>.

Встав утром, подошел первым долгом к окну — «наблюдательному» пункту. Все та же картина, как вчера с утра: некоторое оживление у ворот Почтамта.

Вдруг все побежало во двор (городовые часто первыми убегают). С Лубянки шли солдаты в одиночку с ружьями «на руку», поглядывали по сторонам в окна, дулом винтовки показывая, чтобы уходили от окон. Я велел нашей прислуге Наде — «чтой-то везут!» — соскочить с окна, а сам прижался к углу. Оказалось, что медленно движутся два орудия, эскортируемые пехотными часовыми. Вероятно, они двигались с такой осторожностью из боязни, чтобы из окна не бросили бомбы… по слухам из окон где-то стреляли.

После завтрака я, жена и Шура вышли на улицу. Народу совсем не видать. Несколько пешеходов. «Не ходите, опасно, — вон у Неглинной подстрелили». Мы повернули домой. Из-за угла телеграфа показались солдаты с ружьями «на руку» и на плечо, охраняя какого-то начальника (ротного или полковника в походном). «Проходите!» Очень много нападают на офицеров, как мы слышали, и потому их охраняют солдаты.

Во дворе собираются жильцы, передают новости, слухи. Дети заливают каток. Разные предположения — какова судьба Миши Касаткина?! Бедные родители!..

16 Дек<�абря>. До сегодняшнего дня происходит одно и то же. Уже неделя канонады, военного лагеря и всякой прочей прелести этому свойственной. Как надоели эти тупые, озверелые лица городовых, снующих перед окнами взад и вперед солдат, патрулей, драгун, казаков, артиллерии с конвоем из пехоты, угрожающим тем, кто стоит у окна; как истомилась душа, нервы, мозг. Интересы все ниже и ниже, и только инстинкт самосохранения говорит во всем и кругом. Какая жажда тишины, человеческого интереса, работы. Хоть бы в музей пойти.

Как это все далеко, каким это кажется страшным языком: забастовка, рабочие, убито, ранено, подстрелены, разгромлены, разрушены, арестованы, избиты, искалечены, обезображены — вот что слышишь, видишь, читаешь, чем живешь вот уже более двух месяцев. О, Господи! — Неужели нам не удастся уйти от этого ужасного кошмара, чтобы собраться с мыслями и не быть слепою жертвой всего происходящего, — не играть глупой роли насильно стоящего пассивного зрителя, не сочувствующего и не могущего участвовать в насилиях, два месяца совершаемых друг над другом — правительством, партиями между собою. О, Господи, пора наступить концу непонятным, бессмысленным событиям!

Вчера испугались — снова заболела Лидочка. Слава Богу, сегодня оказалось — ангина. А ночью, сижу над ней, горит она (счастье — врач был), тихо, свеча тусклая, и выстрелы под окнами!..»

Бумаги были оформлены, и, как только пошли поезда, в конце декабря выехали через Вержболово всей семьей в Германию. По пути на вокзал извозчиков останавливали жандармские патрули, проверяли документы, опрашивали.

Вспоминая эту поездку, Борис Пастернак в прозе 1936 года писал: «Дозоры и заставы возобновились у вокзалов. Остановившись по требованию жандарма, мы подслушали разговор между четою в соседних санях и другим конным, их остановившим.

— Не задерживайте извозчика. Мы опоздаем к поезду, — возмущалась дама. — Покажи им паспорт, что за наказанье.

— Вы за границу? — спросил жандарм, нагибаясь с седла и зажигая спичку за спичкой.

Мы тронулись дальше. Но и их пропустили. Оглядываясь, я увидел, как их извозчик стоя нахлестывал к Николаевскому».

Четвертого января Леонид Пастернак уже писал из Берлина Эттингеру, что, прожив несколько дней в гостинице, они теперь устроились подешевле и он второй день как пишет заказной портрет:

«Главное все мы, слава Богу, здоровы и устроились несколько дней тому назад. Очень хороший пансион (Pansion Gebhardi, Kurfurstenstrasse, 113), на каковой адрес просим «почаще» и «щедрее» писать. Долго искал мастерскую. Случись по счастью над нами этажом выше милый, молодой (конечно нуждающийся) художничек Eikman, который согласился мне уступить только три раза в неделю работать у него (за 40 марок в месяц). И вот ежедневно тащу туда и выношу холст свой, а остальное время думаю у нас в комнате работать. Он много занимается офортом, и я буду с ним тоже работать офорт… Напишите, голубчик, как обстоит дело в Москве и в России — «поинтимнее». Какая ужасная реакция, и чему можно завидовать — это что я перестал видеть этих зверей — солдат, городовых, рожи этих всех надоевших мне до галлюцинации в Москве. Если бы Вы видели при отъезде нашем на Николаевском вокзале! Хуже военного лагеря! Пировали казаки, всюду жандармы, казарменная вонь, дух опричнины. Не забуду никогда…»18.

10

Они жили в западной части Берлина, недалеко от зоологического сада и ипподрома с его скаковыми конюшнями. До музеев Художественного училища было так же близко, как до огромных красных башен — емкостей городского газового завода. Узкие, в сравнении с высокими шести- и восьмиэтажными домами, мощенные брусчаткой улицы с асфальтовыми тротуарами перемежались скверами небольших площадей. Нижние этажи были заняты съестными лавками, галантерейными магазинами, аптеками и кафе. Приятной была дорога к центральным улицам города, через канал и вдоль парка.

Художник изголодался по работе. Он писал портреты, занимался офортом, пользуясь оборудованием в мастерских Генриха Эйкмана и другого своего друга художника Германа Штрука. Очень удачно вышел один из первых — портрет Толстого на фоне предгрозового неба и деревенских изб.

«Я был у Горького, показывал ему офорт с Толстого, и он в такой раж пришел от него, что я не ожидал. На другой день решил ему презентовать один из пробных оттисков, он в восторг пришел от подарка, просил пером надпись сделать и т.д.», — говорится в письме к Эттингеру19.

На первом из рисунков, датированных 26 февраля 1906 года в Целлендорфе, Горький сделан характерно решительным и скуластым. «Мне он понравился в душе и в основе, — писал Пастернак, — очень симпатичный и настоящий русский парень»20.

«Андреевой не понравилось, что на рисунке скулы выступили, получились угловатыми. Она сказала: «Вы его не поняли. Он готический». Так тогда выражались», — вспоминал Борис Пастернак в «Людях и положениях», который, вероятно, сопровождал отца в его поездке к Горькому.

Художник сделал еще один рисунок — задумчивого писателя в профиль, сидящего с книгой. Разговор снова зашел о ранних иллюстрациях в одесской «Пчелке». Горькому запомнились типы босяков, он обещал найти и прислать комплект журнала, которого не было у художника. Пастернака пленила влюбленность Горького в искусство:

«И знаете ли отчего мне Горький стал симпатичнее и ближе — потому что у него в последнее время и в разговоре даже одно стремление и одно прославление искусства — что меня и сблизило больше, и в речи его на прощальном обеде здесь он говорил именно на эту тему, о великом значении искусства…»21.

Ждали приезда в Берлин Р. М. Рильке с лекциями о Родене, но у Рильке внезапно умер отец, и он в Берлин не приехал. Шло одновременно несколько международных выставок, крупные музыканты давали циклы концертов. Руководители немецких художественных групп, в особенности глава «Сецессиона» Макс Либерман, относились к приезжим с холодком, опасаясь конкуренции и отстаивая интересы членов корпорации. Русских понаехало много, и это настораживало.

Жить всей семьей в пансионе было слишком дорого. Для Бори и Шуры сняли комнату при лавке, торговавшей фруктами и пряностями в нижнем этаже примыкавшего дома. Описанию жизни с братом в Берлине Александр Пастернак посвятил лучшие страницы своих воспоминаний. Стремление к совершенству и самостоятельности проявлялось у братьев по-разному. Для того чтобы на его произношение не обращали внимания местные жители, Борис усваивал особенности берлинского диалекта. Читал немецких романтиков, Гофмана, Жана-Поля Рихтера. Примером его вживания в язык служит сохранившееся письмо Александру Штиху от 26 мая 1906 года по-немецки. С большим юмором обыгрывая ситуацию укорененности в немецком языке и забывания «своего любимого родного-матерного (Mutter-sprache)» русского, которым часто пользовался в драках со Штихом, Борис иронизирует над другом за его серьезное отношение к выборам в Государственную Думу, за то, что «русское черносотенное правительство имеет в нем друга», удивляется что его друг, «истинно патриотически настроенный мужчина и истинный представитель русского народа» еще не арестован за присутствие на выборах.

Но все это было второстепенно. Основой его самостоятельности, которую он утверждал и отстаивал, стали возобновившиеся заочные занятия музыкой с Юлием Энгелем. У владелицы лавки, вдовы, было две дочери. Старшая играла на расстроенном пианино. Чтобы окупить настройку инструмента и право заниматься самому, он вызвался давать ей бесплатные уроки теории музыки. Решение задач по Риману чередовалось с импровизацией и собственными набросками. Он регулярно ходил на симфонические и фортепианные концерты, увлекался Вагнером. Брал с собой брата и потом много рассказывал ему о музыке, которую они слушали.

В готическом соборе Gedachtniskirche служил органист выдающегося таланта. Акустика и орган тоже были прекрасны. Свободное, смелое и основанное на глубоком знании традиции исполнение Баха и собственные инвенции музыканта нашли впоследствии отражение в романтической новелле «История одной контроктавы», которую Пастернак писал в конце декабря 1916 — начале января 1917 года.

С наступлением теплых весенних дней братья надолго уходили с книжками в расположенный почти в центре города огромный парк Тиргартен, где жили белки, и который напоминал им московские Сокольники.

На лето выбрали недорогой морской курорт Гёрен на острове Рюген, куда из порта Штральзунд через пролив ходил железнодорожный паром.

12 июня выехали из Берлина, а через неделю Леонид Пастернак сообщал Эттингеру, что они хорошо устроились на вилле-пансионе Wilhelmshohe, где заняли три меблированные комнаты: «Прекрасное место: соединяет сходство с видом одесского моря (по крайней мере с нашего балкона), — а по другую сторону квартиры не менее чудный вид на холмы, лес, поля — пейзаж Звенигородского уезда».

Вскоре к ним присоединились Энгели с женой и двумя девочками, Адой и Верой, ровесницами и подругами Жони и Лиды.

Как на любом приморском курорте, благоустроенный пляж с полосатыми кабинками и плетеными креслами был переполнен. При этом стоило отойти за скалистый мыс в соседнюю бухту, публики как не бывало и даже купальные костюмы становились излишеством. Тут и происходили занятия Юлия Энгеля с Борисом. Шура был тому свидетелем:

«Брат, напевая что-то, что он понимал продолжением только что высказанного Энгелем, пел на самом деле в другом… развитии и в столь, вероятно, своеобразно новом ходе, что… в свою очередь удивлялся Энгель. Ошеломленный неожиданностью новой композиции, которой сам он не предвидел, но которая взволновала его новизной мысли, он повторял — «ну, Боря! ах, Боря!». Затем появлялась нотная бумага, и оба они, теперь уже не учитель и ученик, а просто два музыканта, два близких человека, перебивая друг друга, чиркали по линейкам и вели себя, то напевая и насвистывая, то снова обращаясь к линейкам, — как либо пьяные, либо как сумасшедшие…»22

«Без полного погружения в стихию созидания, без забвения о всем остальном мире нет и не может быть настоящего творчества. Точно так же без полного погружения в стихию преподавания нет и настоящего учительства», — писал Юлий Энгель в статье, посвященной памяти своего учителя Сергея Ивановича Танеева23.

Из трех сохраненных Борисом Пастернаком сочинений две прелюдии написаны им в 1906 году. Первая носит номер IV и датирована октябрем, вторая переписана набело 8 декабря. Теперь эти прелюдии играют в концертах, в России и за ее пределами. Есть несколько записей в хорошем исполнении.

Энтузиазм Юлия Дмитриевича Энгеля сказывался на всем. Стала вновь помногу заниматься Розалия Исидоровна. Еще 15 января 1904 года Энгель писал о ней:

«Некогда еще девочкой 10-12 лет артистка успела составить себе известность многочисленными концертами (под именем Розы Кауфман); с тех пор она выступает очень редко. Об этом можно пожалеть, ибо г-жа Пастернак — даровитейшая пианистка, поражающая притом не столько техникой (таких пианисток много), сколько непосредственностью и редкой чуткостью артистического темперамента (что встречается гораздо реже)»24.

Занятия 1906 года стали началом нового периода преподавания и концертов, которые она давала с 1907-го по 1911 год.

В письме Эттингеру от 3 августа 1906 года говорится, что Пастернаки через неделю собираются возвращаться в Москву, 9 августа объявлялось: «Мы выезжаем послезавтра».

Картинная галерея Эдуарда Шульте в Берлине предложила Леониду Пастернаку устроить выставку его работ совместно с Акселем Галленом. Берлинские газеты отозвались на ее открытие 15 (2) сентября похвальными отзывами, которые повторили затем многие европейские газеты. Главное внимание вызвал цикл работ, связанных с Толстым. Большая статья о детских портретах и семейных зарисовках с их репродукциями появилась в английском художественном журнале «Studio». В бумагах Л. Пастернака сохранились фотографии экспозиции выставки, присланные ему из Берлина.

В Москве его также ждал полученный из Петербурга диплом, выписанный 15 февраля 1906 года, в котором говорилось, что Академия Художеств «постановлением своим 28 ноября 1905 года за известность на художественном поприще признает и почитает Л. О. Пастернака своим академиком».

11

Борис Пастернак учился в седьмом, предпоследнем классе гимназии. По будням он сочинял вечерами, а задачи по фуге и контрапункту решал на переменах и зачастую даже на уроках, как он сам вспоминал в очерке «Люди и положения». Праздники были целиком в его распоряжении. Он писал, что они фактурно отличались от будней, как белая плотная бумага иллюстраций — от серых печатных страниц.

Окна комнаты, которую он делил с братом, смотрели на юго-восток, и низкое зимнее солнце слева направо проплывало над крышами Почтамта и за Меншиковой башней. Он наводил у себя аскетический порядок. Тщательно оправленная постель, вытертый стол, книжная полка с книгами, которые он читал и которые были нужны для занятий. Ощущение дня, за который надо много успеть. Праздники «казались суставом времени, созданным для того, чтобы действительность и творчество, оба, одинаково живых и одинаково нужных крыла, могли складываться и распростираться для сна и для полета».

«Борис тогда еще не был поэтом. Он бредил Скрябиным и брал уроки теории музыки у нашего отца, — вспоминает это время Ада Юльевна Энгель. — Иногда они спорили на философские темы — чаще это были вдохновенные, бурные монологи Бориса. Мы их, конечно, не понимали, но слушали с восторгом. Он был значительно старше нас, и подружились мы гораздо позже»25.

Юлий Энгель не любил рассуждений об искусстве и не прощал словесности даже Скрябину, считая, что его музыка оригинальна и покоряет слушателей совершенно независимо от связи его творчества с философией. «Прекрасная философия может породить прескверную музыку и наоборот», — писал он в своих рецензиях26.

Его занятия с Борисом Пастернаком продвинулись настолько далеко, что подготовка к экзаменам по курсу композиторского факультета Московской консерватории стала задачей с реальным сроком, но Энгель не считал возможным единолично руководить им на этом этапе. По его совету обратились к Рейнгольду Глиэру, молодому и преуспевающему композитору из учеников Танеева. Он должен был вскоре стать профессором консерватории, отличался большими техническими способностями и хорошим музыкальным вкусом. То, что он, как говорили, «свободен от излишеств новейшей русской музыки Скрябина и Стравинского», тоже казалось положительным. Проэкзаменовав Бориса Пастернака и прослушав его сочинения, Глиэр согласился стать его руководителем.

12

В столицах начали осваивать новые, открывавшиеся после революции возможности. К прежним предприятиям, издательствам журналам и обществам со дня на день прибавлялись новые Деловой и духовный расцвет, обусловленный слабостью власти не встречал трезвой оценки в общественном сознании. Его здоровым симптомам не верили и их стыдились. Писали о крушении надежд и чаяний и, пользуясь преимуществами политической неопределенности, считали их признаками наступившего упадка Блок печатал в «Золотом руне» критические обзоры. Один из первых был назван «Безвременье».

Лето 1907 года Пастернаки проводили в старинном подмосковном имении Н. В. Путяты Райки, расположенном на высоком северном берегу Клязьмы, в районе Щелкова. Теперь в нем находится санаторий Министерства иностранных дел. В начале века имение принадлежало богатому дельцу Некрасову, и многочисленные построенные в разное время и в разном стиле дома в парке сдавались внаем. Один из них снимала на лето семья замечательного инженера-строителя Александра Вениаминовича Бари, младшая дочь которого Ольга Александровна была художницей и ученицей Леонида Пастернака. По их совету Пастернаки заняли белый одноэтажный дом, просторный и высокий, с большим крыльцом-террасой. Там они прожили летние месяцы 1907, 1908 и 1909 годов Близкое знакомство с соседями по Райкам не прерывалось и впредь Многие из них стали моделями портретов Леонида Пастернака Там жил с семьею также известный врач Лев Григорьевич Левин старый друг Пастернаков еще с Одесских времен, расстрелянный в l938 году по обвинению в отравлении М. Горького.

В числе корреспондентов Леонида Пастернака в ту весну появился англичанин по фамилии Винсент. Справедливо предполагая что Пастернак не знает английского, он написал ему по-немецки, что прочел в журнале «Studio» статью о нем и пришел в восторг от репродукций детских портретов и зарисовок. Он считал что Пастернаку необходимо поехать в Англию, где кроме портрета его дочери Сибиллы Винсент, о котором он мечтал, обещал неисчерпаемый источник прекрасно оплачиваемых заказов, а в будущем — известность и славу, потому что «англичане с их любовью к детям как никто способны оценить художника». Таковы, кажется, и были вкусы в Англии времен Эдуарда VII, до начала мировой войны.

Оставив детей на бабушку Берту Самойловну, родители сочли возможным на месяц поехать вдвоем за границу. До Англии они собирались в Берлин, затем Голландию и Бельгию. Боре и Шуре было поручено писать подробно обо всем, что происходит дома

Историки литературы с основанием считают, что проза Толстого исходит из его дневников. В том же смысле можно сказать что источником стихов и прозы Пастернака, а потому и авторским комментарием к ним служат его письма. Переписка с родителями составляет самую обширную и значительную среди других эпистолярных линий. Ее началом оказываются письма, посланные из Райков вдогонку родителям 9, 10 и 11 июля 1907 года на адрес близких берлинских друзей — Розенфельдов, у которых они останавливались:

«Вчерашний ваш отъезд мы справили «венецианским» гулянием с иллюминацией, песнями, под благонадежным надзором. В черной, змейками колеблющейся маслянистой жидкости пруда металлически-яркое отражение фонариков. — Это было замечательно. Луна была первостатейная. Бари знают уйму шансонет на всех языках и такую же массу народных песен. Жаль, что я с Шурой не знаем. Если я вам пишу все это, то тем самым доказываю, что ни о чем другом писать не стоит, так как день во всех отношениях прошел как с вами; приходили Аля и Лева <�Самойловы> чай пить».

13 июля в Брюссель:

«Дорогие мои папа и мама! Простите, что 1-2 дня не писал вам, но ведь писать ежедневно при той спокойной, лишенной лодок, купаний и всех из ряду вон выходящих явлений жизни, которую мы без вас ведем, — очень трудно, тем более, что погоды были отвратительны и приходилось сидеть дома… Но если вы можете признать, что празднование пяти рождений райчан и райчанок, сошедшееся в один день, и участие в одном праздновании Жони и Лиды вещь интересная, то слушайте. Позавчера были именины Ольги Александровны, О. Давыдовой и девицы того же наименования у Левиных. У Давыдовых была чудная иллюминация и фейерверк. Мы стояли с бабушкой в начале Давыдовской аллеи и все видели. Я говорю «чудная» иллюминация, — то же самое я говорил всем, с которыми по этому поводу приходилось говорить, но в сущности мне она не особенно понравилась — своей назойливой пестротой, до такой степени не гармонировавшей с грустным и величавым спокойствием этой усыпальницы аристократии. Только лунный свет, как тоже что-то прошлое, великое и отжившее, как Todesahnung, родственен этому дому и консонирует с ним в таком грустном, белом, минорном сочетании. Adagio un poco fieramente.

Ах Боже мой. Я ведь совершенно забыл «правила о свободе печати и слова», по которым я не имел права философствовать, но я упустил это и прошу прощения. Я в сущности нечто вроде святой троицы. Индидя <�дядя Бориса Александр Осипович Пастернак> выдал мне патент на звание поэта первой гильдии, сам я, грешный человек, в музыканты мечу, вы меня философом считаете, но я боюсь, что все это вызвано не реальными, наличными достоинствами, а скорее тем, что установилось общее мнение такого рода».

Последующие страницы содержат подробный отчет о здоровье и занятиях детей и бабушки:

«Когда-то я не любил бабушку — теперь я ей скоро сделаю declaration en forme, главное, я боялся, что придется идти на компромиссы в занятиях, но слава Богу не пришлось». Затем следует перечень полученных и отвеченных писем, в частности Винсента, который с опозданием предупреждал, что ехать в Англию лучше поздней осенью или даже зимой, так как возможные заказчики сейчас разъехались из Лондона на каникулы.

Из писем Шуры следует, что ежедневные занятия по расписанию были для брата законом. Даже с «всерайковского» праздника в день рождения близнецов Али и Левы Самойловых с маскарадом, угощением и фейерверком, Борис ушел в самый разгар, в пять часов дня. Ольга Александровна Бари сообщала, что видит детей ежедневно и они живут благополучно и радостно.

В открытках от 15 и 16-го описаны поездки на лодке по Клязьме по направлению к Щелкову и вкусный чай в деревне, который они весело пили. 22 июля в Брюгге:

«Дорогие! Только что вернулись с большой экскурсии на «Медвежьи озера», еже есть глаголемо — место возле Щелкова. В экскурсии участвовало 12 человек и ехали на четырех экипажах. Озеро mittelmassig. Широкий вид, но несколько однообразный. Но веселье было такое, что позавидовать можно. Кушали (положим, лопали), пили, пели и катались на такой лодке, которой пользовался, вероятно, Стенька Разин. Длинная-предлинная — так что все мы прекрасно в ней расположились, несмотря на то, что лодка текла (протекала?) немилосердно. Были лучи, и вода напоминала свинцовую бумагу от чая».

От этой поездки сохранились фотографии Шуриного исполнения — мостки, лодка, пикник и шалости. В конце письма:

«Получили открытку от дяди Карла. Философ, молодец, утешение (я ему написал открытку, в которой ни синь пороху философии не было). А Индидя меня приобщил к Почетному Легиону Поэтов. Дела да и только. В конце концов вы вернетесь и найдете еще во мне enfant gate, Левочку. Но я устал рыгаться. Детки, которые так же прелестны, как были при вас, и прелестный Шура целуют вас крепко, крепко, вместе со мной и бабушкой и Fraulein (т. е. Fraulein не целует).

Секстет. Поклон от Бари».

Борис следил за тем, чтобы семилетняя Жоня писала письма, и приписывал в конце: «Ей Богу, Жонюркины письма в 20 раз интересней наших. Я сейчас его прочел и в восторге».

Родители сообщали, что на несколько дней застряли в Брюгге, он отвечал:

23 июля. «Вот какое счастливое совпадение! И так-то Брюгге на редкость сохранившийся город, типичный для средних веков, и вы еще попадете на средневековое празднество!»

Речь шла о торжествах 400-летия Ордена Золотого руна с устроенным по этому поводу рыцарским турниром. Здесь Пастернаки неожиданно встретились со своим другом Германом Штруком, который убедил Розалию Исидоровну сесть в Остенде на пароход, благо погода была на редкость тихая. На следующий день, 16 июля, они прибыли в Лондон, где две недели прожили в Portman Hotel.

П. Д. Эттингер спрашивал Борю об их адресе. 25 июля он отвечал:

«Дорогой Павел Давидович!

Спасибо за Вашу открытку. До сих пор карта Зап. Европы и особенно театра военных действий наших родителей довольно отчетливо представлялась нам, но теперь, после переправы через Калэ я решительно не знаю, куда мне писать. Буду писать на Лондон».

Далее он сообщал, что письма они пишут ежедневно, но многие, вероятно, не успевают попасть по меняющемуся адресу. После описания жизни в Райках он говорил о том, чем он занят, что его волнует и как ему одиноко:

«Бабушка удивительно печет хлеб, так что аппетит низшего порядка утоляется нами великолепно. Что касается аппетита другого, то увы, я голоден как волк, и если волчий вой можно передать в музыкальных задачах минорного характера, то я достигаю совершенства в этом жанре и вою во все лопатки»27.

Муж Анны Александровны Бари, физиолог, профессор Казанского университета Александр Федорович Самойлов, занимался вопросами слуха и в связи с этим — акустическими аспектами музыки. Бориса волновало, что у него нет абсолютного слуха, то есть умения отличать высоту любой произвольно взятой ноты. Разговоры с Самойловым на эту тему вносили тревогу и вызывали раздражение, о которых он писал Эттингеру:

«На днях он специально со мной пошел гулять, разговаривали, — он прямо собаку съел на этом вопросе… но Боже, как скучна стала мне эта съеденная собака, особенно когда в одном месте нашего разговора я ждал, что вот, вот он заговорит, но увы говорил Гельмгольц, Риман и другие неглубоко понятые томы. Он просил меня зайти к нему, сыграть ему что-нибудь, но, во-первых, мои сочинения абсолютно неинтересны и, во-вторых, неинтересен он сам. Я его уважаю, и серьезно это знаю, но… (это надо дополнить миной).

Итак, ему недостает «чего-то». Вы же знаете, что такое заключается между этими кавычками; если бы Вы не знали, я бы не писал всего этого.

Здесь нет никого, никого интересного, единственный человек, с которым мне бы хотелось поговорить, это Ольга Александровна, но это не придется наверное. А в сущности, прочтя все это, я почувствовал, хотя и поздно, что все это вздор. Выть a la lupus canis и пускаться в комментарии по поводу этого воя — вещи несоединимые. Но ведь Вы спрашиваете, как я поживаю; я только хотел ответить правду.

Но что здесь, как и везде, восхитительно и никогда не надоедает, это природа. И как часто кажешься ничтожным, со всем своим исканием, со всем своим воем, перед каким-нибудь заходом солнца, когда он обдает своим последним ровным и могучим красным дыханием (Боже, сколько прилагательных) все великое, которого не замечает человек, когда чувствуется присутствие «святого» — красоты… И странно, при виде красоты (что для меня святая святых) мой «экстаз» клонится к полюсу страдания. В этой красоте все время звучит для меня какое-то «повелительное наклонение»… пойми, сделай что-то, словом, какой-то императив, заставляющий искать той формы, в которой я мог бы реагировать на эту красоту. Углубление ли это в сущность фатума — то есть философия, ответ ли это красоте в форме восторга — искусство, — нет, это что-то неопределенное, неясное, мучительное.

На днях здесь рядом Мамонтовы играли в 4 руки симфонию Бетховена, хорошо играли. Собиралась гроза. Знаете, в четвертой (или третьей) части этой симфонии есть длинный период, который идет все crescendo (весь оркестр) до апогея диссонанса — доминанты, до кульминационного пункта, где искусство требует поворота назад, вниз. Этот кульминационный пункт берется fortissimo (постепенно вырастая из могучего crescendo). И вот в этот момент прокатился первый гром, глухой, но ужасный, одновременно с аккордом всего оркестра. Это невозможно передать. Это было то, о чем я говорил…»

И заметив, что лампа выгорает и давно уже пора спать: «В сущности я не знаю, почему я это Вам пишу? Но если бы я написал это Юлию Дмитриевичу, я бы порвал это, хотя очень, очень люблю его и слишком многим ему обязан»28.

Эта приписка объясняется тем, что Энгель, как уже было отмечено, не любил философии об искусстве, считая, что на искусство надо отвечать искусством. Изливая Эттингеру свое страдание от невозможности ответить на волнение, которое вызывало в нем прекрасное, Пастернак выражал основы романтического мировосприятия, которое, как он писал в «Охранной грамоте», было свойственно его поколению. После очередного известия от родителей 30 июля Пастернак сообщал Эттингеру, что они встретились с Винсентом:

«После долгих переговоров по телефону и «ловли друга» (я по возможности близок оригиналу) они условились, что папа и Frau Professor отправятся в загородный дом Vincent’овой невестки на завтрак, так как в этом замке находится виновник торжества, шестилетняя дочка Винсента. Письмо полно описаний великолепия этого замка (старинный замок принадлежал когда-то кардиналу Walsay).

Это, я думаю, расскажут они устно. Важно лишь, что папа сделал там 2 наброска с этой девочки, которая очень темпераментна и непоседа (между прочим, мама пишет о сходстве между Жоней и этой девочкой).

Не менее важно и то, что мама играла и, понятно, привела слушателей в восторг. В этот день к Винсенту приехали его племянники, господа герцоги of Ireland (16 и 18 лет)»29.

Интересно заметить, что хозяин этого замка, брат Винсента, известный государственный деятель, дипломат и администратор, стал впоследствии лордом Даберноном, английским наместником в Палестине. Художник встречался с ним в двадцатых годах и написал его портрет.

Ежедневным письмам в разные географические пункты подходил конец. 27 июля была отправлена последняя открытка:

"Дорогие папа, мама
просим Вас скорее прямо
к нам в Райки из Амстердама.

Нет, «кроме шуток», я пишу в последний раз, так как не знаю вашего дальнейшего маршрута. Думал писать в Берлин, но не знаю, там ли еще Розенфельды и Эйкман, единственные дженераль пост оффисы. Вот мы (а также и вы), слава Богу, выдержали экзамен. Да здравствуют самостоятельные дети и самостоятельные родители. Вот вы скоро и дома, в самом лучшем, самом теплом месте земного шара. Нетерпение наше возрастает тем более, чем меньше остается времени до вашего приезда, который наверное последует между средой и воскресением.

Нетерпение это у меня приобретает особенно острую степень вследствие того, что ваш приезд на полторы недели приближает начало занятий в гимназии. Мне почему-то скорее уже хочется окунуться в эту скуку, наверное потому только, что это так неприятно и скучно, а может быть, что прекратится эта Solitude, с которой у меня всегда бывает связано пребывание на даче.

Ну, до свидания, весь ваш Боря».

13

Чтобы поступить в университет, Борис был обязан окончить гимназию с золотой медалью, получив аттестат зрелости с пятерками по всем предметам, кроме закона Божия, от которого он был освобожден.

До выпускных экзаменов было еще далеко, и он с увлечением занимался консерваторскими предметами. Рояль стоял в гостиной, за стеной которой начинались архитектурные классы училища. Вечером шум в них затихал, и, садясь за инструмент, не нужно было преодолевать застенчивость. Борис сочинял и импровизировал до глубокой ночи, часто не зажигая света.

Казалось, что на этом близком с детства языке, в тонкостях усвоенном за годы учения, можно рассказать обо всем. Его привлекали содержательные тенденции в музыке, возможность писать с натуры, переливать в музыку то, что было на душе. Еще заманчивее были высокие образцы, правдивость которых вызывала озноб и непрошеные слезы.

Так, однажды, в конце 40-х годов на концерте Генриха Нейгауза Борис Пастернак сказал, что тот так играл «У источника» Листа, что все время хотелось вынуть носовой платок и отереть лоб, покрытый испариной от влажного воздуха в ущелье южного леса.

Розалия Исидоровна прекрасно играла шопеновские пьесы, образы которых стали для Пастернака обозначением целого мира, виденного в жизни и заново созданного воображением. Об этом можно прочесть в его статье о Шопене, написанной в 1945 году. А в 1925-1929 годах сам он охотно садился за рояль, лишь только я просил его рассказать о том, что он видел в этот день на улице или что мы вместе смотрели в зоопарке. Во время таких импровизаций, казалось, все можно передать с неслыханной в обиходе задушевностью. Но это был разговор с собой. Импровизацию не удавалось сделать сочинением, рассчитанным на повторное исполнение и общее понимание. «Я никогда не научусь писать музыку не для своих рук», — писал он.

Большим событием была устроенная Энгелем 26 февраля 1908 года публичная лекция «Эпоха романтизма в музыке». Ее положения иллюстрировались концертом в двух отделениях. Розалия Пастернак играла Шумана, Шопена и, вместе с А. Я. Могилевским (скрипка) и М. Я. Букиник (виолончель), трио Es-dur Шуберта и c-moll Мендельсона-Бартольди.

Темное время года, когда большая часть дня проходила при лампах, сменялось северной весною света. Приближались выпускные экзамены, их программу довели до сведения учащихся. Ида Высоцкая тоже в этом году кончала гимназию. В «Охранной грамоте» Пастернак писал, как одновременно с собственной подготовкой взялся готовить ее к экзаменам.

«Большинство моих билетов содержало отделы, легкомысленно упущенные в свое время, когда их проходили в классе. Мне не хватало ночей на их прохождение. Однако урывками, не разбирая часов, и чаще всего на рассвете, я забегал к В<�ысоцкой> для занятий предметами, всегда расходившимися с моими, потому что порядок наших испытаний в разных гимназиях, естественно, не совпадал. Эта путаница осложняла мое положение. Я ее не замечал. О своем чувстве к В<�ысоцкой>, уже не новом, я знал с четырнадцати лет.

Это была красивая, милая девушка, прекрасно воспитанная и с самого младенчества избалованная старухой француженкой, не чаявшей в ней души. Последняя лучше моего понимала, что геометрия, которую я ни свет ни заря проносил со двора ее любимице, скорее Абелярова, чем Эвклидова. И, весело подчеркивая свою догадливость, она не отлучалась с наших уроков. Втайне я благодарил ее за вмешательство. В ее присутствии чувство мое могло оставаться в неприкосновенности. Я не судил его и не был ему подсуден. Мне было восемнадцать лет. По своему складу и воспитанию я все равно не мог и не осмелился бы дать ему волю».

В конце жизни Ида Высоцкая-Фельдцер вспоминала, что Борис был очень робким мальчиком, но иногда вдруг становился резок. Его обожала ее гувернантка и всегда искала момента поговорить с ним с глазу на глаз. Если Борис засиживался у них вечером, неизменно присутствовавшая при этом мадмуазель гнала его домой, говоря: «Боря уходи, пора спать». Ида считала, что в мадмуазель Флери из «Доктора Живаго» отразились многие черты ее гувернантки, которая была родом из Швейцарии.

Далее в «Охранной грамоте» описание весны в городе с ее тогдашними приметами приводит к философскому заключению, «что уже одна заметность настоящего есть будущее, будущее же человека есть любовь». Эта живая, бесспорная и абсолютная истина доведена до общего сведения уже без малого две тысячи лет. Что делать, если человечество, не глядя на бесчисленные личные и исторические подтверждения, оказывается трагически не способным ее усвоить.

Весна школьных выпускных экзаменов всегда остается в памяти временем большого лирического содержания, символом вдохновенной утренней свежести, близости нового и неведомого. Такой была и весна 1908 года в жизни тогдашних восьмиклассников. Экзамены были сданы блестяще, и 6 июня «сыну академика живописи Борису Леонидовичу Пастернаку» был выписан «Аттестат зрелости за N 383 в том, что он при отличном поведении кончил полный восьмиклассный курс классической гимназии с отличными отметками по одиннадцати предметам и награждается золотой медалью».

16 июня он подал прошение ректору Московского университета о принятии в число студентов первого курса по юридическому факультету, куда и был зачислен первого августа.

К концу его экзаменов домашние уже переехали в Райки. 1 июля Энгель, живший в это лето с семьей на Украине, писал о том, что скучает без вестей от них: «Даже Боря, обещавший присылать ноты, ничего не шлет. Надо полагать, не в связи с какими-нибудь неприятностями по линии гимназических дел?»

14

Ободренный поездкой, растущим авторитетом, успехом на выставках, Леонид Пастернак работал этим летом, не покладая рук. По прошлогодним путевым наброскам была выполнена углем и пастелью блестящая серия пейзажей городов северной Европы. Не было отбою от заказов на портреты. Завоеванная известность позволяла ему выбирать художественно значительную, интересную натуру. Для того, чтобы не потакать вкусам заказчиков, он заранее говорил, что ни о чем наперед не уславливается, может продать только оконченную работу, а если не понравится, то с радостью оставит ее у себя. Количество написанных им портретов огромно. Войны и революции многое уничтожили, многое раскидали по самым неожиданным местам. От времени до времени их находят у новых владельцев, коллекционеров, в провинциальных музеях и клубах. Впоследствии он записал, что «в течение всей истории искусств портрет — именно потому, что он основан на строгом изображении натуры, на выявлении правды, даже в периоды радикальных изменений художественных направлений и во времена упадка, всегда возвращал искусство на здоровый путь наблюдения, поисков, искреннего изучения натуры и правдивой передачи ее. Египетские портреты, которые я видел в Каире, в своей сущности и есть то главное, что, изменяясь по стилю, вечно правдиво, всегда живо; художник выбирает самое нужное в натуре, и это роднит его с нашей современностью. Портретность в любом произведении Египта, например, в фигурке сокола или кобчика, есть не что иное, как выражение — наиболее острое и наиболее яркое — его сути; и то, что сейчас считается «стилизацией», есть высшее достижение портрета, когда подчеркнуты самые характерные и выразительные качества за счет освобождения от массы нехарактерных и, значит, ненужных деталей»30.

Летом в Райках он написал З. Н. Окунькову-Гольдингер и А. В. Бари. Ему хотелось расширить задачи портретной живописи, передать живую обстановку, движение. Он понимал, насколько увеличивается значение работы, если на ней запечатлено исторически значительное явление.

В июле он сделал цветную литографию «Толстой за работой». 20 сентября 1908 года, уже из Москвы, писал Эттингеру:

«Вот вышел в свет мой Толстой, с неделю или больше… Впечатления все-таки очень хорошие; даже Валентин Суровый <�Серов> «одобрил», об остальных и говорить нечего. Только сегодня в «Русских ведомостях» появился отзыв — ничего, толковый»31.

Литография печаталась многими тиражами и по сей день продолжает репродуцироваться.

Другой значительной работой этого года был портрет Василия Осиповича Ключевского. Ключевский читал курс русской истории в круглом актовом зале училища. Слушать ходили все, кто мог попасть в аудиторию. Научная глубина и достоверность сочетались в его лекциях с художественным талантом, одухотворенным пониманием истории как цельного живого бытия. Леонид Пастернак помнил знаменитого историка в расцвете его сил, когда ходил на его лекции в 1881 году, недолго будучи студентом Московского университета. Зимой 1907-1908 года он стал делать с Ключевского наброски и просил его позировать для портрета. Но утомительный учебный год подходил к концу, и 27 апреля 1908 года Ключевский писал в ответ на его просьбы:

«В оставшиеся немногие дни я только и думаю, как бы добраться до летнего отдыха и уехать из Москвы, спешно заканчивая, скорее комкая неотложные дела. Так позвольте мне надеяться, что Вы вспомните обо мне, когда я буду больше похож на себя, меньше стерт утомленьем, всей этой изнурительной ликвидацией минувшего сезона.

Пишу Вам со всей искренностью и надеюсь, Вы не посетуете на меня за то, что пока я вынужден отказать себе в удовольствии исполнить ваше желание, которое, поверьте, умею ценить».

Летом в Райках Розалия Пастернак готовила концертную программу со скрипачом Александром Могилевским. По возвращении в город 27 сентября 1908 года Леонид Осипович в конце шутливого письма Эттингеру сообщал:

«Galgen Humor у меня от музыки: целый день на двух инструментах жарят мать и сын… Не женитесь на пианистке! Дети будут тоже играть!!»32

В действительности он от всей души радовался этому оживлению и гордился женой и сыном.

Концерт Р. И. Пастернак и А. Могилевского состоялся 3 ноября 1908 года в Малом зале Благородного собрания и прошел с большим успехом. Играли сонаты G-dur Бетховена, c-moll Винклера (впервые) и A-dur Цезаря Франка. Через день в «Русских ведомостях» появилась написанная Энгелем рецензия с констатацией успеха и значения этого сонатного вечера и тонким критическим разбором деталей. Соната Винклера была повторена на утреннем концерте 11 января 1909 года в Колонном зале.

На фоне хрустальных люстр и белых колонн этого зала Леонид Пастернак изобразил Артура Никиша, дирижирующего оркестром. Работа была названа «Увертюра». Наброски к ней датированы весной 1908 года. О том, что Борис Пастернак в это время увлекался Никишем до самозабвения, вспоминал Сергей Дурылин, с которым они, по его словам, не пропускали ни одного симфонического концерта.

Осенью возобновились лекции Ключевского Л. Пастернак начал писать композицию в актовом зале Училища, на красных стенах которого висели картины в тяжелых рамах. В числе слушателей он изобразил и своего старшего сына. После лекций Василий Осипович по коридору проходил в квартиру Пастернака, пил чай и, немного отдохнув, позировал для портрета. Во время сеансов Борис занимал его разговором — Леонид Осипович искал оживленное, естественное выражение лица. Ключевский много и интересно рассказывал. Некоторые из этих рассказов вспоминал потом художник в своих записках. Существует несколько этюдов этого портрета, который автор считал одной из самых своих удачных работ. Большая, написанная темперой картина была приобретена в 1909 году с выставки Союза русских художников московским литературно-художественным кружком и хранится теперь в Историческом музее.

Леонид Пастернак был потрясен внезапной смертью Ключевского 12 мая 1911 года, сопоставляя значение этой потери для русской культуры с близкой по времени смертью Л. Н. Толстого.

15

По возвращении в город Бориса Пастернака встречал «знакомый запах, связанный с прошлыми приездами и музыкой первых осенних свиданий с городом», отчего, как он писал, «хочется прильнуть к музыке и отпечататься лирическим шифром». Он вспоминал «о таком существовании, когда живешь через улицу даже от собственной жизни и смотришь: вот там зажгли огонь, вот там хотят писать прелюдию, потому что пришли домой в таком-то состоянии… и тогда перебегаешь улицу, кидаешься в этого, так или иначе настроенного, и пишешь ему его прелюдию», и поражался «тому, сколько небывалых перекрестков и закоулков в этой музыке импровизации, — вечернем городе»33.

В одном из прозаических отрывков, сочиненном, вероятно, в конце 1909 года и озаглавленном «Заказ драмы», о жизни композитора Шестикрылова говорится как о хирургической нити, которой сшивают три слоя рассеченного миропорядка: первый — это внешний мир природы, обстановки, неодушевленных предметов и того, что ушло в прошлое, став воспоминанием; второй — музыка или лиризм, то есть душевная потребность и радостный долг человека участвовать в создании духовного мира человечества, в котором отжившее (вещи и воспоминания) вносятся в третий слой — мгновенной и сиюминутной смертной жизни людей, которые ходят по улицам, разговаривают, читают, слушают музыку, любят ее и живут не хлебом единым. Причем, надо отметить, что композитор, как в дальнейшем у Пастернака — поэт — лицо страдательное, пассивное, участвующее в преображении жизни в искусство не своей волей, но послушанием и подчиненностью чужой.

Герой отрывка, сочиненного год спустя, молодой философ и сын художника Реликвимини пишет:

«А сейчас за письмом вдруг темнеет. Идет снег, и в окне виден накрошенный город в снежинках, как дующая зола. А небо — в пути. Его медленно вкось, слева направо сводят на крыши, на землю эти несметные снежинки. Потом, все стихает. Но ее скоро исполосуют колеса и начнется погоня таяния. В такую погоду два года тому назад я написал последнюю вещь, — финал сонаты…»

По воспоминаниям Александра Пастернака «с некоторых пор, почти тотчас же после окончания гимназии, Борис стал от нас как-то отделяться, продолжая, однако, жить со всеми. Он не обо всем нам рассказывал, что его занимало, часто мы совершенно не понимали и не знали даже, чем он занят, что его увлекает, что интересует».

Он уходил из дома, когда у родителей собирались гости. Они «съезжались без особых приглашений, случайно и потому довольно разных кругов и интересов. Бывали и «люди искусств», причем чаще — музыканты, реже писатели, почти совсем не бывали — непонятно почему — художники. Вечера эти были всегда оживленными, очень скромными, непринужденными и интересными. Нередко случалось, что за рояль садился кто-либо из гостей; если это были скрипачи, виолончелисты или вокалисты, мама им аккомпанировала.

Борис избегал появляться на этих сборищах… Впрочем, это понятно: он не хотел быть втянутым в разговор»34.

По-видимому, Глиэр, в отличие от Энгеля, не стал душевно близок Борису. Мало или почти нет сведений об их отношениях, кроме нескольких ностальгических слов в письме 1912 года родителям о поездках к Глиэру в Опалиху. Скорее всего, учитель доверял способному ученику, не вникая при этом в сложности его духовного роста. В то же время некоторым свидетельством их интереса друг к другу служит сохранившаяся в архиве Глиэра повестка с приглашением и тезисами доклада Пастернака «Символизм и бессмертие», который он читал в кружке при издательстве «Мусагет» в начале 1913 года.

Из предметов консерваторского курса Пастернаку в 1909-1910 году оставалось пройти только оркестровку. В краткой автобиографической заметке, написанной весной 1922 года, Пастернак перечислил предметы, которыми он занимался под руководством Глиэра: это фуга, формы, контрапункт и прочие. Его друзьями и сверстниками, с которыми он должен был одновременно сдавать выпускные экзамены в консерватории, были Исай Добровейн и Самуил Фейнберг, ставшие впоследствии знаменитыми музыкантами. На «правах музыканта», изображавшего импровизациями на рояле каждого входящего, Пастернак был принят в ту осень в «Сердарду», — так назывался кружок молодых людей, собиравшихся на Разгуляе у поэта и художника Юлиана Анисимова.

Считалось, что он делает явные успехи на правильно выбранном пути, а он мучился от сомнений и неуверенности в своих силах. Он чувствовал, что не может выразить задуманное, и все его усилия и работа представляются другим претензией. Общие слова, вроде «интересно», «оригинально» или «похоже на Скрябина», сказанные по поводу его сочинений, усугубляли его подозрения. Он относил это за счет собственных недостатков, главным из которых он считал недостаточную технику исполнения, что было особенно заметно в сравнении с таким примером высокой пианистической техники, как его мать.

«Мама была великолепной пианисткой, — писал он 16 мая 1958 года сестре Жозефине, — именно воспоминание о ней, о ее игре, о ее обращении с музыкой, о месте, которое она ей так просто отводила в обиходе, дало мне в руки то большое мерило, которого не выдерживали потом все последующие мои наблюдения. Именно ее одаренностью мерил я свои права и данные и проваливался в собственных глазах и музыку оставил».

Но дело было не только в сравнении. Его возможности сковывало то, что он должен был ограничивать себя рамками своей техники. То, что он сочинял, под его пальцами не получалось таким, каким было задумано. «Разрыв между ничем не облегченной новой музыкальной мыслью и ее отставшей технической опорой» мог быть преодолен только усиленными занятиями техникой фортепианной игры. Но отроческое презрение к «ремесленному» и казавшемуся наживным и достижимым подкреплялось скрябинским влиянием, которое требовало чуда и предназначения свыше. В очерке «Люди и положения» Пастернак сознательно приуменьшает свои достижения для большей убедительности, он достаточно много занимался техникою игры и многого достиг, но это не удовлетворяло его высоким требованиям и не вело к скорым результатам, — надежды и терпения не хватало.

Вторым из мучивших его дефектов было то, что устранить казалось совсем невозможным, — отсутствие абсолютного слуха.

«Так называется способность узнавать высоту любой произвольно взятой ноты. Отсутствие качества, ни в какой связи с общей музыкальностью не стоящего, но которым в полной мере обладала моя мать, не давало мне покоя. Если бы музыка была мне поприщем, как казалось со стороны, я бы этим абсолютным слухом не интересовался, — писал Пастернак в «Охранной грамоте». — Но музыка была для меня культом, то есть той разрушительной точкой, в которой собиралось все, что было самого суеверного и самоотреченного во мне, и потому всякий раз, как за каким-нибудь вечерним вдохновением окрылялась моя воля, я утром спешил унизить ее, вновь и вновь вспоминая о названном недостатке».

Кроме того, ему казалось двусмысленным и фальшивым его положение студента юридического факультета. Тратить время на то, чтобы по примеру отца, ради социальных преимуществ, получить свидетельство об образовании, которое не имело отношения к его занятиям и интересам, было неестественно и казалось унизительным. Выбравший карьеру адвоката Жорж Курлов пишет, что не встречал Пастернака на факультете, а видел только на лекциях Ключевского в Богословской аудитории, на которые собирался весь университет.

Вскоре после нового 1909 года Пастернак временно прекратил занятия с Глиэром. В Москве ждали приезда Скрябина. Без его совета он не знал, как ему быть.

В «Охранной грамоте» Пастернак уподобляет себя одному из произведений Скрябина, которое создавалось во время шестилетнего отсутствия композитора. Он внимательно следил за всем, что было связано с Александром Николаевичем. Было известно о его расставании с Верой Ивановной, о смерти дочери, родители переписывались. В Париже со Скрябиным виделся Энгель, его впечатления от встречи и рассказы о новых написанных вещах подогревали нетерпение и служили темой разговоров. Все, что появлялось из сочинений Скрябина, становилось предметом разбора и изучения. Многое он слушал в исполнении матери, которая тоже не пропускала новинок.

18 ноября 1908 года Марк Мейщик с большим успехом играл пятую сонату Скрябина. Вернувшись из Швейцарии, Вера Ивановна Скрябина ежегодно давала по одному большому концерту, в трех отделениях которого, как писали «Русские ведомости», «творчество композитора было представлено с возможной полнотой и последовательностью во всех фазисах его развития».

1 февраля 1909 года Скрябин приехал в Петербург в связи с первым исполнением «Поэмы Экстаза». Через две недели он появился в Москве. Набросок к его портрету Леонид Пастернак рисовал 19 февраля во время репетиций. 21-го состоялся триумфальный концерт в Большом зале консерватории. В первом отделении под управлением Э. Купера была исполнена 3-я симфония; во втором автор играл 5-ю сонату, и в заключение Купер дирижировал «Экстаз». Успех превзошел все ожидания. 24 февраля Скрябин дал фортепианный концерт. В начале марта 8-го и 12-го — концерты по настоянию публики были вновь повторены.

Пастернаки ездили и на репетиции и на концерты. Сергей Дурылин вспоминал, как «на репетиции Энгель подошел к Боре и сказал про поэму Экстаза: «Это — конец музыки!»

— Это ее начало! — воскликнул Борис. Мы слушали Скрябина запоем. Бродили после концерта по Москве, очумелые, оскрябиненные. Боря провожал меня из Благородного собрания на Переведеновку»35.

Скрябины были у Пастернаков дома, и было условлено, что в промежутке между февральской и мартовской концертными неделями Александр Николаевич примет Бориса и послушает его работы, поможет разрешить возникшие сомнения. И в один из дней начала марта юноша приехал в особняк Сергея Кусевицкого в Глазовском переулке, где останавливались Александр Николаевич и Татьяна Федоровна.

Скрябин его «выслушал, поддержал, окрылил и благословил», уверяя, что о музыкальных способностях нелепо говорить, «когда налицо несравненно большее» и ему «в музыке дано сказать свое слово», — как писал Пастернак в «Охранной грамоте».

Но в разговоре было еще несколько моментов, которые вскоре получили парадоксальное развитие.

Узнав, что Пастернак тяготится юридическим факультетом, на который поступил ввиду его легкости, Скрябин посоветовал ему перевестись на философское отделение филологического факультета, считая, что к образованию надо относиться серьезно.

Вероятно, первым делом была передана родителям именно эта рекомендация Скрябина. Смягченное его похвалами и одобрением, это решение тем не менее встревожило их своей неожиданностью и казалось неоправданным.

30 апреля 1909 года Леонид Пастернак с женой и скрипачом Александром Могилевским ездили к Толстому в Ясную Поляну. Этим днем помечены последние рисунки Л. Пастернака с Толстого, сильно постаревшего, — в вольтеровском кресле, и Софьи Андреевны, читавшей им свои записки. Последний раз Розалия Исидоровна играла Толстому.

Через три года, 12 августа 1912 года, уже после смерти отца, Татьяна Львовна Толстая вспоминала об этом приезде, посылая им в Марину да Пиза привет через свою тетушку С. Лаврентьеву: «Поклонитесь от меня Пастернакам. Они оба большие художники, а отец не раз проливал слезы, слушая ее».

В «Яснополянском дневнике» врач Толстого Душан Маковицкий так записал разговор, состоявшийся 30 апреля 1909 года: «Пастернак, бывший юрист, рассказал про своего сына, поступившего на юридический факультет, что недоволен jus’ом <�правоведением> и переходит на филологический факультет». Применительно к юридическому факультету Толстой сказал: «Дело университетов состоит в том, чтобы оправдывать отжившие основы жизни. Это хуже для молодого человека, чем для девушки — проституция». Пастернак пытался возразить, что образование устраняет суеверия, но Толстой утверждал, что, «когда люди потеряли основы жизни, есть желание оправдать свое положение отжившими», и, после того как разговор коснулся волновавшего всех процесса Лопухина — Азефа, заключил: «Основы, принципы виноваты, а не люди. Это суеверие — устраивать жизнь других»36.

Неожиданно получив такую радикальную поддержку, Борис Пастернак 2 мая составил прошение декану историко-филологического факультета о зачислении студентом второго курса с осеннего семестра 1909 года. Дополнительный экзамен по греческому языку он мог не сдавать, поскольку отлично выдержал этот экзамен при окончании классической гимназии.

Скрябин «говорил о вреде импровизации, о том, когда, зачем и как надо писать», — вспоминал Пастернак содержание их разговора. Вероятно, Глиэр тоже требовал основательности в сочинении. Но это полностью обезоруживало юношу, подчеркивая, насколько серьезен мучивший его разрыв между музыкальной мыслью и технической опорой, который он пытался и не мог преодолеть.

Именно импровизация была в музыке его стихией и радостью. И вот теперь оказалось, что это свободное владение языком было профессионально недостаточно.

Наконец, Скрябин, как показалось Пастернаку, дал ему невольное доказательство того, что сам лишен абсолютного слуха и не хочет говорить об этом.

Все вместе: необходимость серьезных занятий философией, отказа от импровизаций в пользу ремесленной технической опоры, что казалось Пастернаку в это время профанацией творческого вдохновения, и стыдливое смущение Скрябина в вопросе об абсолютном слухе — создали в то время твердое психологическое обоснование отказа от музыки, — может быть, временного, не навсегда, как думалось тогда. Для романтически настроенного юноши вопрос «все или ничего» был решен однозначно, ничего промежуточного, приспосабливающегося к условиям он не допускал.

В середине марта 1909 года, после триумфального успеха второй концертной недели, Скрябин снова еще на год уехал за границу.

Борис Пастернак по-юношески отстаивал свое право самостоятельно принимать решения. Он зарабатывал, давая уроки, и отказывался ехать со всеми на дачу. Родители снова собирались в Райки. На следующий день после переезда, 20 мая 1909 года Леонид Пастернак записал в своем альбомчике:

«Угрюмый, раздраженный, с натянутыми нервами, озлобленный, я выезжал из Москвы.

Утром вышел на весеннее ласкающее солнце. Природа! Какой целительный бальзам сравнится с тобою. Нет, не могу, не хочу вспоминать (вчера, третьего дня). Все забыл, — укладку и возы и домашние невзгоды и ссоры с Борей…»

Научные доводы о необходимости для композитора абсолютного слуха шли от профессора А. Ф. Самойлова, соседа Пастернаков по Райкам, который занимался этим вопросом как физиолог. Его письмо со ссылкой на статью, содержащую экспериментальные доказательства, пришло в дни особенно мучительного душевного смятения. Борис Пастернак справлялся с ним, сверх меры загружая себя работой. Он смог ответить Самойлову только в феврале, через несколько месяцев после получения его письма:

«…в таком состоянии ответить Вам было каким-то решительным шагом. В таком состоянии откладывают час операции; это не от недостатка мужества, от пошлости собственной природы… А теперь, возможно, что я свободен. Я даю уроки, сейчас готовлюсь к экзамену, у меня мало времени — и оттого я свободен, Вы меня понимаете».

Далее он просил о присылке статьи, поскольку не прочь «удостовериться в эмпирической правде». Письмо кончается словами:

«Еще и еще раз тысяча благодарностей. Во всей этой истории со слухом бездна комизма — только не по вечерам.

Сердечный привет Анне Александровне и более непосредственно выраженный лирический порыв к Але и Леве.

Ваш Боря Пастернак.

Абсолютного слуха не было у Мусоргского, у Бородина, у Кюи, был превосходный у Чайковского, Римского-Корсакова, феноменальный у Рахманинова, вполне отсутствует у Скрябина и т.д.»

Самойлов вскоре прислал журнал с научными доказательствами его теории. С месячным опозданием, 1 апреля Пастернак ответил ему, сообщив, что вскоре после неожиданного прибытия этого «ящика Пандоры» <�то есть источника бед> четыре раза начинал письмо с попыткой дополнить категорические утверждения статьи тем, что у немузыкальных (лишенных абсолютного слуха) композиторов могут быть иные истоки творчества, чем у музыкальных. Письма остались неоконченными, «потому что эти мысли очень легко выразимы в беседе, а для письма слишком пространны». В конце письма он с вымученным юмором писал:

«Я никогда не высказывал такой горячей благодарности, которой бы сопутствовала такая бичующая самооценка. Значит, у меня нет не только абсолютного слуха! Gott sei dank есть и другие дефекты.

Преданный Вам и благодарный, глубоко Вас уважающий

Боря Пастернак»37.

Случайно уцелевшие нотные записи в архиве Пастернака не идут дальше лета 1909 года. Среди них двойной лист, сложенный как обложка. В столбик карандашом выписано почасовое расписание ежедневных занятий:

«1/2 — контрапункт;
2 — фуга; 3 ч. рояль;
2 ч. сочинение;
1 — литература».

Там же столбик названий:

«I. Соната;
II. Скерцо;
III. Анданте;
IV…».

Возможно, тут лежали те три работы, которые он играл Скрябину. Обозначенные здесь рукописи Скерцо и Анданте не известны.

Рукопись сонаты для фортепиано b-moll сохранилась в двух экземплярах. Первый, рабочий, с многочисленными исправлениями и двумя вариантами финала, был в 1929 году подарен автором пианисту Генриху Нейгаузу. Беловой, переписанный 27 июня 1909 года в Райках, когда родители на месяц уезжали в Австрию и Италию, остался среди бумаг Бориса Пастернака. В соответствии с этим экземпляром рукописи соната напечатана для профессионального исполнения издательством «Советский композитор» в 1979 году.

16

Пастернак часто потом возвращался памятью к событиям 1909 года, когда все его помыслы и надежды были связаны с музыкой и все кругом считали, что его жизнь благополучно устроена и определена. Острее всего эти воспоминания звучали в критические периоды перемен, накануне прощания с чем-то привычным, дорогим. Иными словами, перед тем, как запасы живых душевных сил превозмогали изжитое и с болью ставили его на грань новых возможностей.

12/25 мая 1912 года он писал родителям из Марбурга:

«Тоска по дому, по родине — это все было бы еще не так страшно. Мне никогда не удается выразить того чувства, которое по временам не только не дает мне думать о чем-либо другом, но часто прямо-таки изнуряет меня.

Но, может быть, я высказал бы его, если бы назвал ваш образ воплощением какого-то немого упрека, нечеловеческого, непрекращающегося, который возникает передо мною иногда и зовет куда-то обратно, обратно.

И, о ужас, когда я начинаю вникать в это «обратно», в моем сознании вырисовывается вдруг кусочек подоконника в рабочей комнате Глиэра, на даче, и я слышу собственную сонату, но не это важно, а важен тот мир легендарной сказочной полноты и счастья, которыми заряжено это смолистое, яркое летнее дерево, и душистый сумрак переступающего сада; и эти как бы распечатываемые дальними криками и свистками чистые просторы, темные, матовые, растворенные горизонтами, с воздушной позолотой мошек; эти вечера, в которые можно бесследно совать какие-то мысли, слова, намерения, ненаписанные письма и т.д. и которые тысячекратно ценны именно как эти колодцы, в которые падало столько творчества».

Если юридический факультет был выбран в свое время за его легкость и не мешал одновременному окончанию курса консерватории, то переход на философское отделение историко-филологического был переходом к новому языку, подымал вопрос об отношении мысли и слова. Таким образом, Пастернак невольно попадал в положение виноватого перед своим прошлым и будущим, и в первую очередь перед родителями, видевшими его «уже ставшим на ноги музыкантом».

Временами это представлялось предательством и ему самому, тогда он «лечился музыкой», возобновляя регулярные занятия, сочиняя по ночам. Так было в 1916 году на Урале, когда он писал стихотворение «Баллада».

Через год, 27 января 1917 года, он признавался К. Г. Локсу, что расставание с музыкой было «ампутацией живейшей части организма» и что по-прежнему стоит «только излить все накипевшее в какой-нибудь керосином не просветленной импровизации, как жгучая потребность в композиторской биографии настойчиво и неотвязно, как стихийная претензия предъявляется мне потрясенною гармонией, как стрясшимся несчастием».

Таким было для него прощание с надеждами, которые он связывал с футуризмом. Впереди была «Сестра моя жизнь».

1929-й год назван в «Охранной грамоте» «последним годом поэта». Это относилось не только к Маяковскому, которому посвящена третья часть повести, но в значительной мере к самому себе. В это время он переделал свое стихотворение 1916 года «Баллада» и, добиваясь определенности, рассказал в нем, как у него преображались в музыку «мысли, слова, намерения» тех лет, чтобы «зеркалом исчезновенья качнуться, выскальзывая из рук». Он вновь сравнил в нем музыку с колодцем, в который погружалась тоска и из глубин которого Шопен умел вернуть реальность в фортепьянных балладах.

В колодец ее обалделого взгляда
Бадьей погружалась печаль и, дойдя
До дна, подымалась оттуда балладой
И рушилась былью в обвязке дождя.

В письме родителям 24 августа 1928 года он писал: «В автобиографической вещи, которую я начал зимой и которую вы когда-нибудь прочтете (ее продолженье — очередная работа, которая ждет меня по возвращении в Москву), да, так в автобиографической этой вещи я описал мое расставание с музыкой в тех именно словах, которые подошли бы и к моему нынешнему состоянию. Кто этой сложности, где-то завершающейся горькой гармонией всепримирения, не испытал, тот живя прозевал свою собственную одухотворенность».

Так подготавливалось «Второе рождение».

17

«Муза девятьсот девятого» — названо предпоследнее стихотворение в сборнике «Поверх барьеров» 1917 года. Оно не датировано и относится к циклу воспоминаний, заключающих эту книгу, — иными словами, — динамичных картин прошлого, написанных по памяти. Это первый и единственный случай, когда Пастернак называет творческое начало своей поэзии традиционным именем музы. При этом ее описание разительно отличается от канонических муз старших поэтов или литературных современников.

Лишенную внешнего облика музу Пастернака характеризует жаркая творческая страсть вдохновения:

Слывшая младшею дочерью
Гроз, из фамилии ливней,
Ты опыленная дочерна
Громом, как крылья крапивниц!

Молния былей пролившихся,
Мглистость молившихся мыслей,
Давность, ты взрыта излишеством,
Ржавчиной блеск твой окислен!

Теми же чертами угольного сгорания рисуются у Пастернака образы творческого характера в стихотворениях «Скрипка Паганини» (1915 год), «Нас мало. Нас может быть трое» (1921 год), «М<�арине> Ц<�ветаевой>» (1929 год). Может быть, это тот «угль, пылающий огнем», который вставил пушкинский «Шестикрылый серафим» вместо сердца в отверстую грудь пророка. Но глагол опаленной дочерна «Музы девятьсот девятого» обращен не на сердца людей, а на «осиливание полуденных догадок», на называние неназванного, то есть воплощение в слове реального мира событий и чувств.

Атмосфера стихотворения — душное, богатое грозами лето. Но при этом у нас нет оснований утверждать, что тем летом он сочинял не только на нотной, но и на писчей бумаге. О зиме 1909-1910 года это можно сказать с большей уверенностью. Этому подтверждением служит сказанное в письме от 28 июля 1910 года к Ольге Фрейденберг:

«Потом я писал тебе о том, как зимой, в дни обращения моего пишущею братией, я задумал такую фабулу…» Далее идет рассказ о том, как сочинения молодого композитора определили судьбу прохожего, подобравшего листки рукописи на тротуаре, куда их с подоконника снесло сквозняком.

«Пишущая братия» — это литературно-художественный кружок Анисимова под названием «Сердарда», а переманил его из музыки в литературу Сергей Дурылин. По словам Пастернака, «он жил бедно, содержа мать и тетку уроками, и своей восторженностью напоминал образ Белинского, как его рисуют предания». Дурылин познакомился сначала с Леонидом Пастернаком еще в 1908 году, вероятно, в связи с юбилеем Толстого, как его последователь и сотрудник издательства «Посредник». Леонид Осипович, принимавший участие в юбилейных приготовлениях, представил ему своего сына. Борис Пастернак был тогда еще гимназистом, Дурылин был старше его на четыре года. Он вспоминал, что водил его на колокольню Ивана Великого показывать работу звонарей.

В университете Пастернак встретился с Константином Локсом, учившимся на философском отделении и приехавшим в Москву из уездного городка Суража. Они вместе занимались в семинаре по греческой литературе.

«После занятий у Соболевского, — пишет Локс, — голова, обычно, по своему содержимому походила на барабан или тыкву, вот почему встречи с Пастернаком, после столь полезного, но тягостного изучения были особенно приятны. Он сразу обрушивался потоком афоризмов, метафор, поэзия здесь присутствовала как нечто подразумевающееся и не подлежащее отсрочке. Вместе с тем все чаще и чаще я обращал внимание на какое-то отчаяние, скрывавшееся за всем этим потоком недоговоренного, гениального и чем-то изнутри подрезанного. Я начал искать разгадку и, как мне кажется, скоро нашел ее. Это была боязнь самого себя, неуверенность в своем призвании. Ему все время казалось, что он не умеет говорить о том, что составляло суть его жизни»38.

Из друзей ближе всех по-прежнему оставался Александр Штих. Интеллигентная семья доктора Штиха жила по соседству, на углу Банковского переулка и Мясницкой. Дядей Шуры был известный, а впоследствии знаменитый профессор Залманов, создатель школы лечения ваннами, режимом и климатом. Шура со старшей сестрой Нютой и младшим братом Мишей интересовались театром, литературой и музыкой. В 1907 году из Иркутска приехали их родственники, присяжный поверенный Александр Борисович Виноград с женой, дочерью Леной и сыновьями Валерианом и Владимиром. Они поселились в доме N 30 по Хлебному переулку.

На Рождественские каникулы 1909 года Пастернак вновь ездил в Петербург и жил у Фрейденбергов. Он оказался в распоряжении Оли и ее шумной, веселой компании. Это были подруги по недавно оконченной гимназии, их братья и знакомые. В ее воспоминаниях называется бельевая лавка, где Борю «поставили за прилавок, и он продавал кальсоны и лифчики, рекомендовал, божился, зазывал прохожих с порога. Хохот, молодость, дикие взгляды и смех покупателей». Упоминается также знакомый провизор в аптеке у Чугунного моста, поездки на Стрелку, одинокая поэзия островов. Елагин мост. Снег и метель в просторном, фантастически красивом городе, который с нарастающим трагизмом входил в русскую литературу. Живым олицетворением Петербурга был в те дни Александр Блок. Его поэзия поражала свежестью только что оттиснутой в типографии страницы.

Ольга Фрейденберг вспоминала: «Боря был чересчур внимателен и очарован, хотя никаких поводов наши будни ему не давали».

Он серьезно занялся философией. Сдав требующийся коллоквиум по 1-му отделу «Введения в философию» профессора Г. И. Челпанова, Пастернак поступил в семинарий для подготовленных по теоретической философии Юма, которым руководил только что начинавший преподавать в университете Густав Шпет. Обороты страниц реферата «Психологический скептицизм Юма», который был переписан и подан к 1 февраля 1910 года, покрыты набросками первых дошедших до нас стихотворений Пастернака. Среди них: «Опять весна в висках стучится…», «Безумный, жадный от бессонниц…», «Звуки Бетховена в улице…». Это стихотворение позднее при доработке было названо «Бетховен мостовых» и отнесено к циклу «Жнивье», сохранившемуся в бумагах Константина Локса. Затем следуют стихотворения: «Я в мысль глухую о себе…» и «Сады, где вынуты снега…», первое четверостишие которого начинает в бумагах Локса ранний вариант стихотворения «Февраль. Достать чернил и плакать…» Таким образом, в начале 1910 года Пастернак сочинял стихотворение о черной весне, стучащей тележным колесом по булыжнику. В позднейшей отделке оно было напечатано в альманахе «Лирика» с посвящением К. Локсу. Им Пастернак открывал свои стихотворные сборники. Понятие «черной весны» взято из стихотворения Иннокентия Анненского 1909 года. Пастернак писал, что Анненского открыл ему Локс, усмотрев близость его первых опытов к стихам этого удивительного поэта. В повести «История одного десятилетия» Локс вспоминал, что сохранившиеся у него стихотворения были по его просьбе переписаны Пастернаком в летней кофейне на Тверском бульваре.

В семинаре Шпета Константин Локс писал сочинение «Феноменология у Юма и Милля». За работу «Скептицизм Юма», положения которой обсуждались на семинаре, 22 мая 1910 года Шпет был удостоен звания приват-доцента университета и принят в его штат. Взаимный интерес Шпета и Пастернака сохранялся в последующие годы, Пастернак участвовал в некоторых мероприятиях Академии Художественных наук, возглавляемой Шпетом в 1920-е годы, и издавал свои переводные работы в издательстве «Academia» при сотрудничестве Шпета в 1930-х.

В последних числах февраля 1910 года Ольга Фрейденберг, в свою очередь, приезжала в Москву и пробыла пять дней. Гуляли по улицам, ходили в Третьяковскую галерею, и Борис знакомил ее с Москвой, как она его в свое время с Петербургом. После отъезда они обменялись сумбурными письмами, в которых сквозь шутовскую маску проглядывают душевное родство и сходное юношеское одиночество.

Пастернак часто ходил в гости к Высоцким. Водил туда своих друзей. В богатом, не блиставшем собственной одухотворенностью доме собиралась артистическая молодежь. Ида после окончания гимназии уехала учиться в Англию. По ее воспоминаниям, она писала Борису из Кембриджа о своем увлечении Шекспиром. Но и в отсутствие Иды молодежь продолжала собираться, сидеть допоздна, вести бесконечные разговоры и слушать музыку. Подрастали младшие сестры Рашель и Ревекка, которых звали домашними прозвищами Решка и Бебе. Здесь бывал Исай Добровейн (Зайка), не только удивительный пианист, но неисчерпаемый выдумщик разнообразных музыкальных затей, он мог по заказу экспромтом сыграть хоть целый хорал в стиле Баха на тему «Чижика-пыжика» и не знал формальных трудностей. Философские разговоры затевал кузен Иды, остроумный и светский Александр Гавронский. Его старший брат Дмитрий учился в Марбурге и считался ближайшим учеником Германа Когена. Мать, Мария Васильевна, была патриоткой философской школы и участвовала в событиях марбургской жизни. Саша тоже слушал лекции в Марбурге, но лишенный серьезных интересов, ездил по Европе без особых намерений. Он был начитан и еще больше знал понаслышке. Его черты можно узнать в образе Шютца в «Трех главах из повести», а позже Сашки Бальца из «Спекторского»:

«Шютц был сыном богатых родителей и родственником известнейших революционеров. Этого было достаточно, чтобы считать его революционером и богачом».

Двоюродными братьями Гавронских и Высоцких были Михаил и Абрам Гоцы, учредители партии эсэров.

Довольно серый отпрыск богачей,
Он в странности драпировал безделье.
Зачем он трогал Ницше? Низачем.
Затем, что книжки чеков шелестели.

Однако эти характеристики основаны на более позднем периоде их знакомства, когда Александр Гавронский немало постарался для того, чтобы стать для Пастернака чем-то «вроде рока, вроде друга» из драм Пшибышевского. Впоследствии, перепробовав разные увлечения, Гавронский стал известным кинорежиссером, в середине тридцатых годов был арестован и вспоминал, что Пастернак хлопотал за него, присылал ему деньги и письма. Он вышел в 50-х годах после почти двадцатилетнего пребывания в лагерях.

16 марта 1910 года в Колонном зале Артур Никиш дирижировал скрябинский «Экстаз». Многостраничное неотправленное письмо Пастернака к Александру Гавронскому относится к репетиции этого концерта и предшествовавшей бессонной ночи с затягивающими, волнующими разговорами, в которых участвовала Женя, ставшая вскоре женой Гавронского:

«…и неубранные скатерти на рассвете, и ловля сардинок и сыра и патрон наш — св<�ятой> Нарзан и мучительница дорогая, дорогая мучительница Женя и повторный приступ зимы тогда, утром, перед репетицией Никиша, когда как четыре непохожих друг на друга апостола одного и того же учения сошлись: вытянувшийся бескровный свет окон, какое-то утро амбулатории; потом, родные этому утру кресла благородного собрания в чехлах; и рядом, совсем иная и свесившаяся как налитой кровью глаз — зала с ее височными люстрами; и наконец прерывистый сквозняк между открытыми настежь: оркестром и кошмаром нашей убийственной бессонницы; помнишь, как сквозило!

…О, как нужно было тогда укрыться в Экстаз; но он был такою дрянной тогда беседкой; и столько в нем оказалось щелей, и так жалобно сквозило там; и ровно дуло какою-то темой, подхваченной Женей — Зайкой — тобой — мною, и можно было подумать, что так может листовать сердцем только бессердечие, которому нужно занять сердце у близкого и которому отдают это сердце как брошюру или тетрадь: когда отдают с просьбой — не растерять листков, не растрепать».

18

Он считал, что последние пять лет живет в сознании своей любви к Иде Высоцкой. Лирические письма, которые он ей посылал в Англию, не сохранились. Остались неотправленные.

Весна 1910 года:

«Моя родная Ида! Ведь ничего не изменилось от того, что я не трогал твоего имени в течение месяца? Ты знаешь, ты владеешь стольким во мне, что даже когда мне нужно было сообщить что-то важное некоторым близким людям, я не мог этого только потому, что ты во мне как-то странно требовала этого для себя. А тут в Москве произошло много сложного, чисто жизненного…

Я сейчас вернулся от вас. Весь стол в розах, остроты и смех и темнота к концу — иллюминованное мороженое, как сказочные домики, плавающие во мраке мимо черно-синих пролетов в сад. А потом желтый зал с синими и голубыми платьями, и Зайкино переодевание, танец апашей, имитации и много много номеров с капустника и Летучей мыши… Какая-то легенда, разыгранная лучами пламени в зеркалах, сваями мрака в окнах, твоими прелестными сестрами и Зайкой, и скучной пепельной пошлостью остальных…»

Страницы за страницами с постепенным погружением в абстрактную философию.

Самуил Евгеньевич Фейнберг вспоминал, что уже в 1909 году слышал от Пастернака стихотворение «Сумерки… словно оруженосцы роз…». Возможно, это было у Штихов. В «Повести одного десятилетия» Константин Локс предлагает свою трактовку этого стихотворения. Он считает, что в нем переплелось: «чужое — эпоха, ее изысканность, налет эстетизма и употребление слов не в собственном смысле, и свое — тема, стремящаяся выбраться наружу и из скрещения слов создать требуемое настроение». Темой этого стихотворения он называл длительную, неудовлетворенную страсть, жажду понимания и любви. Возможно, что итоговая мысль возникла не только из анализа, а из облика автора стихов в его студенческие годы и из их тогдашних разговоров.

Трудность задач, которые Пастернак с самого начала видел перед собою, определялась тем, что, как писал он в «Охранной грамоте», «прямая речь чувства иносказательна и ее нечем заменить». Свои первые прозаические и стихотворные опыты он не мог свести к тому, что было уже сказано и признано, потому что «пятнадцатилетнее воздержание от слова, приносившегося в жертву звуку, обрекало на оригинальность, как иное увечье обрекает на акробатику».

Волей-неволей родители были вовлечены в круг литературных интересов сына. Уехав 28 апреля 1910 года в Петербург писать портрет дочерей князя Горчакова, Леонид Пастернак сообщал Борису о своем свидании в Куоккале с известным литературным критиком Корнеем Чуковским. Кончив портрет, он в воскресенье 1 мая поехал к Илье Репину в Пенаты, так как тот просил Леонида Осиповича попозировать ему для задуманной им картины «Дон Жуан». Но приехал он уже под вечер.

«Пришел Корней Чуковский, — Боря, слышишь; босой, с женой (дождь лил, а они босые ходят — тоже блажь и «стиль»). Умный парень, очень был рад, узнав, что: «Вы значит настоящий тот Пастернак Л. О. ?» «Парень дошлый — одессит!» — писал отец на следующий день домой.

В конце мая Пастернаки по совету Энгелей, присмотревших для них удобный домик, уехали с дочерьми и Шурой в приморский поселок Меррекюль, близ Усть-Нарвы.

Борис остался один в пустой квартире. Он давал уроки, бегая по разным концам Москвы, мало ел и спал. Оставаясь дома, сочинял ночи напролет. Литературные зарисовки возникали как продолжение начатого письма и, в свою очередь, часто переходили в историко-литературные реминисценции или философские рассуждения. Иногда после душного жаркого дня в городе Пастернак ездил за город по Ярославской железной дороге, за Сокольники и Яузу. В нескольких верстах от Тарасовки жил Сергей Дурылин. Там его можно было застать в свободные дни, а в будни — на фабрике Чернышева близ Мытищ. «Воскресение.

Ну как Ваше здоровье, дорогой Сережа! Вчера я лег спать с воскресением над Клязьмой, у вашего дивана, в ухабы которого падает столько чудных вещей, ритмов и даже босой доктор Кноп; а потом представились жасминовые детки на крокете за окном, и всевозможные теории. Вот видите, я хотел повторения, но это не выйдет, я не могу поехать к вам. А что такое, например, среда на фабрике? Или четверг? Вот я возьму да и посмотрю, как вы вращаетесь там вокруг солнца.

Когда я шагал от вас в Тарасовку, я и не знал, что тащу через этот грустный вечер за собой какую-то вершу. Наверное я загреб <�в нее> много много грусти по Клязьме, в кустах… И уже мускулы дрожат, потому что верша оттягивает, и наверное в костях жужжит такое певучее утомление.

При первой встрече с женственным — опять желание опрокинуть к ним весь этот путевой улов, как вывод из лирических заводей.

Все это, конечно, совсем не нужно, а есть что-то нужное, которое бесконечно более ново для меня и интересно, чем все эти наблюдения, которые я даже развез по стихам. Это — теория творчества, кажется новая, для которой как примеры понадобится то, что я считал бы в другое время пограничным и святым, то, чем мы питаем лирику.

Итак теория. Но я хочу облечь ее в жизнь. И это будет один человек и один день, рассвет, прогулка в город, — но сильная концентрация, что-то вроде иода, окрашивающего микроскопическое; один только день и много страниц; для этого целые охапки дней будут положены под пресс.

Я хочу писать летом большой рассказ, мне кажется, я могу».

Неотправленные письма сохранились вперемешку с отрывками прозы и стихов и, по словам Дурылина, вспоминавшего о них, сами были «такими же словами к неопределимой музыке, слышанной Борисом»:

«Был конец мая. Зной, помню мы сидели с ним на подоконнике, на 4-м этаже и смотрели сквозь раскрытое окно на Мясницкую. Она шумела по-летнему, гремящим зноем мостовых под синим, пламенным небом. Борис стал рассказывать мне сюжет своего произведения и читать оттуда куски и фразы, набросанные на путаных листках. Они казались какими-то осколками ненаписанных Симфоний А. Белого, но с большей тревогой, но с большей мужественностью! Герой звался — Реликвимини… Другой герой был чуть ли не Александр Македонский»39.

Действительно, в сохранившихся прозаических отрывках фигурируют эти персонажи.

Лето было особенно душным и пыльным потому, что через улицу на месте просторного двора с газоном и ажурной решеткой строили новое здание почтамта. Тем ярче запоминались загородные поездки. Часто Пастернак проезжал Мытищи и Тарасовку и ехал до платформы Спасское (теперь Зеленоградская), где в имении Майковых несколько лет подряд жили Штихи и Винограды.

«…вечер субботы; совсем так, как когда-то, — писал Пастернак Александру Штиху весной 1911 года, — помнишь, я назначал какую-то далекую пятницу, и вот строили почтамт напротив, а потом вдруг в 6 часов я мчался на вокзал и зарывался с тобой в глубокое, глубокое лето».

Приезд Пастернака к ним 20 июня 1910 года запомнился Елене Александровне Виноград. Рано утром они отправились гулять втроем по шпалам, из Спасского дошли до Софрина и обратно, собирали цветы. Борис пробыл у них два выходных дня.

2 июля он писал Штиху:

«…тогда вечером я сел в купе на столик в уровень с полевой темью и весь окунулся в букет, который мы рвали втроем, между поездами… Я очень много думал двумя образами, которые упорно кочевали за мной: тобою и Леной.

Ах как ты лег тогда!

<�Штих во время прогулки лег на рельсы.>

Ты не знаешь, как ты упоенно хотел этого; ты не спрашивай себя, ты ничего не знаешь; я тебе говорю — ты бы не встал. Можешь не верить себе — это третьестепенно. Я никому и ничему не верю, но это я знаю, ты бы остался между рельс. Ты ведь был неузнаваем. А Лена меня поразила. Она сказала: «Я ему не дам, это мое дело», и потом тебе: и я даже не слышал потому, что она взяла тебя за голову так, как это предписал Софокл одному своему символу переполнившейся нежности, в самом начале своей лучшей драмы, которая живет сейчас, может быть, только за этот жест…

Антигона держит (зачерпнув) голову Исмены: «О, общей братской кровью близкая голова Исмены!» — Потом много жалоб, много греческого лепета, они разойдутся, потом смерть, — и все зачерпывает этот жест…

Там на Кадмейской стене. Здесь на рельсах. Ты не смейся.

Но ты даже не подозреваешь, до чего я пошл! Ведь в сущности я был влюблен в нас троих вместе…»

Письмо кончалось сообщением, что он спешно уезжает на две недели в Меррекюль и шутливым четверостишием.

Штих неплохо рисовал, начинал писать стихи. В его бумагах сохранились наброски: исхудавший Борис Пастернак в летней рубашке-косоворотке, железнодорожный разъезд, уходящие вдаль рельсы, еловый лес кругом.

19

Вера Юльевна Энгель-Добрушина вспоминает, как обрадовались они, когда Боря внезапно приехал в Меррекюль. Ей только что вымыли голову, и она очень стеснялась своих мокрых, неубранных волос. Ей было тогда восемь лет. Ада Юльевна, которой было 10 лет, пишет об этом лете:

«…когда мы вместе жили у Балтийского моря, Леонид Осипович писал большой портрет отца, а я часто наблюдала за ними, спрятавшись в уголке. Иногда, чтобы сохранить оживленное выражение на лице модели, Леонид Осипович пускал в ход свое блистательное остроумие. Помню широкий взмах его руки с поднятым первым пальцем».

Он по временам отводил руку в сторону, чтобы заставить портретируемого живо взглянуть в нужном направлении.

«Работал он в обычном своем костюме с белоснежным бантом вместо галстука, на который никогда не попадало ни пятнышка с его огромной палитры.

По вечерам собирались и читали вслух шуточные журналы с рисунками, которые создавали мы все — и стар и мал. Папины пародии в стихах пользовались особым успехом»40.

Весенний обмен письмами с Ольгой Фрейденберг оборвался колкостями по поводу его философских занятий и нежелания объясняться с ней на эту тему.

Борис написал ей по приезде в Меррекюль 7 июля, шутливо и ласково умоляя ее приехать без отлагательств. От Петербурга до Меррекюля легко доехать на дачном поезде. В своем ответе она коснулась причин того, почему их переписка обрывается в самый, казалось бы, многообещающий момент. Длинные исповедные письма никогда не оканчиваются и чаще всего не отправляются. «И летят в ответ несколько слов, самых существенных и необходимых, но очень далеких от духа твоего; и как должно быть тоскливо, когда получатель не понимает происхождения этих сжатых фраз».

В сущности, в этих словах предсказан не только характер их будущей переписки, но и вся история их отношений. Сближавшее их родство и сходство становились преградой и отталкивали, предупреждая чрезмерную близость. Ей это чувство было свойственно в большей степени. За год до своей смерти, 27 июля 1954 года, Ольга Фрейденберг так определила это чувство:

«Я всегда чтила в тебе художника, с которым мне нельзя быть на короткой ноге, и даже именно потому, что мы родня».

Но до понимания этих истин в годы юности было еще далеко, законы действовали неосознанно, что приводило к обидам и недоразумениям.

«Я поехала в Меррекюль и провела там несколько дней… — записала она в 1938 году. — Он был сдержан, серьезен, щепетилен в обращении со мной. Мы много были вдвоем, вдвоем гуляли… но он держался без обычной любви и веселости; мы шли на расстоянии друг от друга, и если случайно натыкались, он резко сторонился. Ночью он хотел, чтобы мы оставались в комнате, а я мечтала о звездном небе, об уходе от семьи, о поэзии ночи; тетя следила за нами с беспокойством. Когда же Боря, нехотя, уступил мне и мы остались на террасе, ничего поэтичного не вышло. Он сидел поодаль и философствовал, стараясь говорить громче и суше обычного, а я скучала и чувствовала разочарование. На другой день, когда мы проходили у заставы, я попросила его рассказать мне сказочку, и он промолчал».

И далее:

«Он говорил, обычно, целыми часами, а я шла молча. Признаться, я почти ничего из того, что он говорил, не понимала… Воздвигался новый мир, непонятный, но увлекательный, я вовсе не стремилась знать точный вес и значение каждой фразы; я могла любить и непонятное; новое, широкое, ритмически и духовно близкое вело меня прочь от обычного на край света»41.

Пастельный набросок отца с Бориса в Меррекюле, стоящего в профиль на фоне закатного моря, сделан 16 июля 1910 года. Портрет маслом написан после его отъезда, в отсутствие натуры.

20 июля Ольга Фрейденберг собралась домой, Борис поехал ее провожать. Леонид Пастернак писал Эттингеру, что Боря отказался взять с собою «Историю искусства» Мейер Греффе, которую надо было срочно доставить в Москву: «Вы знаете Борю? Он так уложил свои вещи, что как раз для книжки этой не хватило места! (Это его версия.) А настаивать или дать отдельно в пакетик я боялся: наверное забудет в вагоне. В последнюю минуту, рассеянный, он забыл взять ключ от квартиры и т.д. Никак его здесь удержать нельзя было — а как тут хорошо эти дни»42.

«Помнишь, тринадцать лет тому назад возвращались мы из Меррекюля. Помнишь, как звучали названья станций Вруда, Пудость, Тикопись? Мы их потом никогда не вспоминали.

Они попадались в датировках Северянинских стихов. А ты тогда о нем рассказывала, на извозчике кажется, по дороге с вокзала. Помнишь? Помнишь все? Как тебя тогда папа, дядя Миша встретил! Как я любил его в этот вечер! Помнишь, Оля? Я поворачиваю голову в сторону и вглядываюсь в эту страшную даль. Точно недавно ударившим ветром это все за край поля отнесло, подбежать — подберешь», — писал Пастернак 25 июля 1924 года Ольге Фрейденберг, вспоминая их поспешное бегство вдвоем из Меррекюля43.

В многостраничном письме от 23 июля 1910 года, которое он написал в течение первых суток по приезде в Москву, реальные воспоминания переходят в лирическое повествование. Просьба Оли у Меррекюльской заставы, чтобы он рассказал ей сказку, становится его пожизненным сказочным долгом перед ней и заставами. Заставами, где город касается лесов и лугов, где он виден как целое и его улицы сходятся на свидание. Эта граница обжитого приводит к мысли о заставе, за которой в духовном мире, мире сознания и слова начинаются новые «невымощенные словами духовные пространства». Оказывается, он уже писал об этом и теперь обещает, показать ей «эти «Заставы», то что сделано и что еще будет».

Нельзя отрешиться от мысли, что свой «сказочный» долг перед заставами Пастернак выполнял также в четвертой главе романа «Спекторский», где застава выступает в сходном значении границы между расчетливостью городского уюта и свободным кругозором слободских пригородов, где «гуляет рощ зеленая зараза».

Далее в письме к Ольге Фрейденберг Пастернак рисовал картины бессонного ночного переезда из Петербурга в Москву. Внезапное спокойствие в тот момент, когда он обнаружил, что у него нет ключа от квартиры. Ожидание швейцара училища, у которого был запасной. Он вошел в квартиру, сел за рояль, и собственные импровизации снова вернули его в Петербург. Москва казалась ему чужой. Он поехал к Сереже Дурылину, и, увидев его у открытого окна, не решился окликнуть.

Продолжая свой разговор с Олей о детском, романтическом мире, он незаметно переходит к теоретическим положениям, которые отразились потом в докладе «Символизм и бессмертие» (1913).

В 15-16 лет в этот привычный мир настоятельно входит реальность. К ней можно отнестись, как это делает «общее сознание, общая жизнь», та жизнь, в которой реальностью интересуются утилитарно, считая город, природу, отдельные жизни, которые проходят перед тобой, чем-то определенным, законченным, тем, с чем уже «порешили».

Но стоит реальности стать предметом духовного, в частности, художественного интереса, как реальные вещи и наблюдения (оставаясь реальными для здравого смысла) становятся «еще не реальными образами, для которых должна прийти форма новой реальности, аналогичной с этой прежней, порешившей с объектами, реальностью здравого смысла; это форма — недоступная человеку, но ему доступно порывание за этой формой, ее требование (как лирическое чувство дает себя знать это требование, и как идея сознается).

Оля, как трудно говорить об этом!!»44.

Писать о том искусстве, которое ставит своей целью воссоздать в духовном мире человечества предметы и воспоминания с той же поразительной реальностью, с которой они были восприняты художником в натуре, было невероятно трудно. Еще труднее было разрабатывать элементы теории такого подхода. В 1932 году Пастернак говорил, что в «Охранной грамоте» ему лишь в малой степени удалось изложить эти мысли. Значительно позже в статье о Шопене Пастернак назвал такое искусство реализмом, понимая под этим высшую степень авторской точности, необходимую для создания реальности духовного мира, — «второй вселенной».

А летом 1910 года он, самозабвенно захлебываясь, рассказывал об этом в романтической надежде, что Оля понимает его с полуслова, что между ними возникла «какая-то родная близость, как если бы мы вдвоем, ты и я любили одно и то же, одинаково безучастное к нам, почти покидающее нас в своей необычной неприспособленности к остальной жизни… Боже, что это было за сектантство вдвоем!»

Письмо кончается просьбой что-нибудь написать в ответ, «даже открытку (!!!), но скорее, сейчас, и приехать в Москву!» Это бесконечное письмо вместе со своим ответом Оля определила как взаимные «завещания», взволнованный обмен подобными письмами продолжался две недели.

«Мне становилось душно от его писем и признаний, — вспоминала О. Фрейденберг. — Сначала я была в «трансе», и такая лирика могла бы продолжаться и дальше, если б не встала реальная необходимость покупки билетов в Москву и обратно. Она охладила меня. Я стала думать и о других реальных вещах: пыльная квартира; я с Борей вдвоем на 6-7 комнат; он будет поить меня чаем из грязного чайника; как я буду умываться? Что скажет тетя, когда узнает? и т.д.»

Лирике был положен конец обидной открыткой из Петербурга. В Олином отказе приехать Пастернак увидел, что его мир не близок Оле и разговор не достаточно ясен.

Поехав в августе в Спасское, он излагал Штиху свой «проект коренного «самоперевоспитания» для сближения с классическим миром Оли и ее отца». С этого момента, как он считал потом, началось для него «отдаление от романтизма и творческой и вновь творческой фантастики, — объективация и строгая дисциплина»45.

Сообщая тете Асе Фрейденберг о времени возвращения родителей из Меррекюля в Москву, он писал с горьким юмором, явно адресуясь к ее дочери, упрекавшей его весной за усердие к философии:

«Скоро начинается университет. Я запишусь на высшую математику. Скоро у меня экзамены. Один убийственно интересный! Основной курс чистой логики. Профессор уже знает меня с весны, я поступлю к нему в просеминарий по опытной психологии, но он меня предупредил, что, может быть, я разочаруюсь, так как слишком отвлеченно мыслю (это после экзамена по философии)»46.

Речь идет о Густаве Шпете, читавшем в 1910-1911 году курс логики исторических наук для двух групп, в одной из которых занимался Борис Пастернак. Шпет принимал также деятельное участие в организации Института экспериментальной психологии, построенного на средства покровителя науки — коммерции советника Щукина.

«Мои неоромантики съезжаются. Уже одного видел из Бретани, другого из Парижа. Этот катает наизусть Ад по-итальянски, так что прямо в круг попадаешь», — писал Пастернак47.

После летнего перерыва начал собираться кружок Юлиана Анисимова.

20

29 октября 1910 года заговорили о том, что Толстой ушел из Ясной Поляны.

«Я еще сидел над газетой, — вспоминал Сергей Дурылин, — перечитывая в десятый раз известие о ночном «уходе» Л. Н., как ко мне вбежал поэт Ю. Анисимов, крича:

— Ты знаешь, Толстой ушел!

«Уход» Толстого для нас был величайшим событием, таким примерно, как если б гора, настоящая гора, действительно двинулась бы куда-то по евангельскому призыву»48.

Вместе со всеми, близкими к толстовству и просто жившими под обаянием его нравственной проповеди, Дурылин как величайшую радость воспринял это, данное из последних сил, свидетельство верности Толстого затеянному им делу и его участникам.

«И не только мы, — продолжает Дурылин, — но все, все, кто упрекал его рачительной Софьей Андреевной, хозяйственно продававшей его сочинения, все русское общество, может быть, и все тоже «уйдем» (за ним) куда-то от нашей «Софьи Андреевны» — от внутренней лжи, пошлости, от самодовольной неподвижности нашей общей жизни?»

В семье Пастернаков к этому событию отнеслись по-другому. Здесь никто не попрекал Толстого тем, что он жил в сравнительном благополучии, и Леонид Осипович хорошо знал, как близка ему была Софья Андреевна, как беззаветно помогала с тех пор, как они поженились. Они любили в нем художника по призванию и аристократа по рождению и внутреннему облику, — его порывистость, мягкость и бесконечную совестливость.

Они не понимали тех, кто как В. Г. Чертков или П. А. Сергеенко, хотели свести мысли Льва Толстого до плоских рекомендаций, делая его последовательным моралистом и учителем жизни, и с грустью видели, как Толстой, в силу своей отзывчивости, подчиняется их желаниям.

В глубине такого отношения лежала уверенность, что нравственные рассуждения, не одухотворенные светом духовно преображенной повседневности, нежизнеспособны и граничат с ханжеством и извращением, что возможность жить своей жизнью, сосредоточенной на своих заботах, а не общественных интересах, необходима для любого занятия, рассчитанного на реальные результаты, от крестьянского и ремесленного до художественного и научного. В отличие от людей, которые хотели «увидеть горение Толстого на вселенском вольном воздухе, а не в спертой атмосфере своей усадьбы, того места, откуда он бежал», — как писал об этом Дурылин, — у Пастернаков тревожились за его здоровье и жизнь, не понимая тех, кто помогал ему в его отчаянном поступке.

На заседаниях кружков и обществ обсуждали и спорили. В Религиозно-философском обществе Андрей Белый делал 1 ноября 1910 года доклад «Трагедия творчества. Достоевский и Толстой», утверждая неизбежность искусства религиозного, в чем солидаризировался с Толстым. Брюсов возражал ему, но в этот вечер остался в одиночестве.

«Я слушал, стоя в проходе и чувствуя, что возле меня кто-то не безразличный мне, — пишет Константин Локс. — Оглянувшись, я прежде всего увидел глаза. Это было очень странно, но в этот момент я увидел только глаза стоявшего возле меня. В них была какая-то радостная и восторженная свежесть. Что-то дикое, детское и ликующее. Я припомнил фамилию и протянул руку. Мы уже встречались в кулуарах Историко-филологического факультета. То был Борис Леонидович Пастернак»49.

Болезнь, свалившая Толстого на станции в Астапове, отрезвила всех, 7 ноября оплакивали его кончину. Вернувшись домой поздно вечером, Борис узнал, что отца телеграммой вызвали в Астапово. Быстро собравшись, они поехали ночным поездом. С ними ехал Михаил Иванович Агафьин, формовщик Училища живописи, чтобы снимать посмертную маску. В дороге разговаривали о случившемся, Леонид Пастернак вспоминал о своих встречах с Толстым, — позднее он записал свои тогдашние мысли.

«Тут сказать о Соне и трагедии Льва Николаевича. Смерть, маска, Михаиле. Поездка с Борей в Астапово. Астапово.

Утро. У изголовья Софья Андреевна. Народ прощается. Финал трагедии семейной»50.

В 1928 году при переработке стихотворения «Баллада» Борис Пастернак снова вспомнил о домашнем концерте 1894 года, когда он проснулся, разбуженный музыкой, и увидел Толстого. Символическая «сила такого сцепленья» с годами приобретала значение судьбы.

В январе 1949 года в серии «Библиотека русского романа» вновь вышло «Воскресение» Толстого с иллюстрациями Леонида Пастернака, ставшими классическими. Борис просматривал пробные оттиски, присланные для корректуры. Они остались у него, он окантовал и развесил их в своей комнате в Переделкине. Деньги и полученные экземпляры книги он с радостью раздаривал членам семьи, оставшимся друзьям отца и их детям. В то время он дописывал первую часть романа «Доктор Живаго», в которой мальчики и девочки его поколения становятся духовными наследниками тех людей, круг мысли и надежд которых в значительной мере определялся Толстым, а ярость несогласия и споров — его толкователями.

27 марта 1950 года он начал письмо Николаю Родионову, исследователю творчества Л. Н. Толстого:

«Дорогой Николай Сергеевич!

Недавно я прочел «Воскресение». И так как я не могу послать письма на тот свет ни автору, ни отцу моему, я вдруг в том же неисполнимом возбуждении вспомнил о Вашей давнишней просьбе и вместо них пишу Вам».

Говоря о том, что в творчестве на него оказали большое влияние «люди и течения, казалось бы, с миром Льва Николаевича несовместимые, символисты и даже та доля или тот налет эгоцентризма, чтобы не сказать ницшеанства, которые отличали Скрябина», Пастернак продолжал:

«И все же главное и непомерней шее в Толстом то, что больше проповеди добра и шире его бессмертного художнического своеобразия (а может быть, и составляет именно истинное его существо), новый род одухотворения в восприятии мира и жизнедеятельности, то новое, что принес Толстой в мир и чем шагнул вперед в истории христианства, стало и по сей день осталось основою моего существования, всей манеры моей жить и видеть».

Пастернак пишет, что Толстой оказал глубочайшее влияние на людей, не принадлежащих к его лагерю, и, «вопреки всем видимостям» определил историческую атмосферу первой половины XX века во всем мире». Соображения Юрия Живаго о ходе истории и ее деятелях Пастернак называет продолжением и развитием мыслей Толстого именно в этом живом и содержательном представлении.

8 ноября 1910 года Леонид Пастернак с сыном приехали в Астапово утром. Первым делом они получили на почте успокоительную телеграмму из дома и послали свою на Мясницкую:

«Прибыли, здоровы. Папа, Боря»51. Хотя Леонида Пастернака вызывали специально как художника, но привычная задача рисования в этом случае превышала его душевные силы.

«Когда мы вошли, — вспоминал Борис Пастернак, — …из дальнего угла навстречу отцу быстро шагнула заплаканная Софья Андреевна и, схватив его за руки, судорожно и прерывисто промолвила сквозь слезы: «Ах, Леонид Осипович, что я перенесла! Вы ведь знаете, как я его любила».

Лицо, знакомое во всех подробностях движения, изученное во время многократных зарисовок, теперь казалось исхудавшим, много страдавшим. Художник пробовал отказаться от рисования, ссылался на помехи приходивших прощаться. Но через некоторое время, когда комнату освободили и приехавший с Пастернаками Михаиле Агафьин готовился делать маску, Леонид Пастернак за четверть часа пастелью нарисовал угол комнаты с фигурою Софьи Андреевны, горестно и униженно сжавшейся у изголовья железной кровати, на которой лежал «маленький сморщенный старичок, один из сочиненных Толстым старичков, которых десятки он описал и рассыпал по своим страницам. Место было кругом утыкано невысокими елочками. Садившееся солнце четырьмя наклонными снопами света пересекало комнату и крестило угол с телом крупной тенью оконных крестовин и мелкими, детскими крестиками вычертившихся елочек».

Астаповский отрывок очерка «Люди и положения» написан в заключение главы о девятисотых годах. В нарушение хронологии он соотнесен с событиями весны тринадцатого года. Отрывок охватывает четыре темы.

Первая тема — это утверждение органической, построенной на любви и совести, связи аристократа Толстого с крестьянской Россией, что делает его, как былинных богатырей и князей, ее естественным голосом и последней исторической защитой.

Говоря о губительных последствиях общественного вмешательства в дела и жизнь человека, каким бы заметным он ни был, Пастернак приводит как пример бессмыслицы сторонних рассуждений на эти темы книгу П. Е. Щеголева, посвященную исследованиям семейной трагедии Пушкина.

Контраст общественного оживления в поселке Астапово, который неожиданно стал центром мировой журналистики, и тишины в освещенной закатным солнцем комнате, где умер Толстой, подчеркнут словами:

«Было как-то естественно, что Толстой упокоился, успокоился у дороги, как странник, близ проездных путей тогдашней России, по которым продолжали пролетать и круговращаться его герои и героини и смотрели в вагонные окна на мимолежащую станцию, не зная, что глаза, которые всю жизнь на них смотрели, и обняли их взором, и увековечили, навсегда на ней закрылись».

Наконец отмечено главное, по мнению Бориса Пастернака, понятное и близкое ему самому качество Толстого — способность видеть «все в первоначальной свежести, по-новому и как бы впервые».

21

Осенью 1910 года в Москву ненадолго приезжала Ида Высоцкая. Сергея Дурылина пригласили заниматься с нею русской лирикой.

Сохранилось начало неотправленного письма Пастернака к нему. По-видимому письмо датируется серединой ноября, когда Дурылин готовил доклад на тему «Пирогов и будущее воспитание и обучение», который был прочитан им 27 ноября на общемосковском заседании Общества русских врачей имени Пирогова.

«Вы теперь, вероятно, заняты, Сережа; я даже с некоторой робостью пишу вам, вы верно готовитесь к выступлению в Пироговском обществе, а я вот надоедаю. Но мне нужно вам что-то сказать.

Может быть вы (как и я в свое время) случайно во время беседы столкнетесь, ну как бы вам сказать наименее притязательно, ну, с такой серьезной, длительной, выдержанной незаурядностью в Иде, с какой-то безупречной самобытностью и такой, которая дремлет в ней, потому что она глубока; и, правда, иногда мне казалось, что это изначальное, глубоко, глубоко от рождения вогнано в ее жизнь и вот, слой за слоем поднимаются ее дни…»

В январе 1911 года Борис заболел скарлатиной. Эта болезнь, побежденная теперь медициной, была в те времена нешуточной. В среднем умирало 15 человек из ста заболевших. Сравнительно редкие заболевания у взрослых были особенно опасны. Мать неотступно ухаживала за сыном, собственноручно протирала раствором сулемы и мыла пол и вещи в его комнате, чтобы никто не заразился. Девочки и Шура были срочно отправлены в разные дома к друзьям. «Когда я вполне удовлетворительно сдал скарлатину, меня выпустили на улицу. Я, помню, в этот день сильно и неуклонно увлекся фактом своего существования; ужасно просто и по-детски. Как раз выдалась грязная и какая-то жалобная, затертая февралем Москва; за свою болезнь я перезабыл, что на свете такая бездна живых; а когда я представлял себе улицы, то я почему-то видел их неестественно широкими и пустыми. Ты знаешь, отвыкаешь за два месяца от жизни», — писал он Штиху, который с осени лечился в Нерви и прислал ему посылку с весенними цветами итальянской Ривьеры.

Пастернак старательно скрывал от друзей и домашних свои первые литературные опыты. Семейное взаимопонимание было нарушено его необъяснимым и, казалось, неокончательным отказом от занятий музыкой. Неудачная попытка открыться перед Олей Фрейденберг усугубила его замкнутость. Летом 1910 года исключением из общего правила были Александр Штих, который восхищался этими опытами и в своих собственных был близок им до подражания, и Сергей Дурылин, который умел увидеть в них, как он вспоминает, «золотые частицы, носимые хаосом», и поверить в его возможности. И хотя то, что Борис показывал, не было ему понятно, но в силу душевной щедрости и доброты он одобрял и поддерживал начинающего.

Весной 1911 года Пастернак вновь неудачно нарушил свою замкнутость. Из Швейцарии вернулся Александр Гавронский, с которым Пастернак был очень близок в это время и принимал в нем участие. Судя по письмам Штиху, весной 1909 года Пастернак сумел вывести Гавронского из тяжелого душевного состояния. Сохранилось несколько неотправленных писем Гавронскому этого времени, в которых Пастернак старался помирить его с женой и отговорить от злого юношеского цинизма.

Зайдя как-то к Пастернаку, еще не оправившемуся после скарлатины, он упросил его прочесть свои стихи, хотя тот долго отказывался.

«Но случилось так, что я прочел, — писал он Штиху. — С великим трудом собрал он лицо в серьезную складку и, поборов внутренний смех, заявил о том, что «здесь излишек содержания в ущерб форме…» или что-то в этом роде, «что это нехудожественно — и — слишком глубоко для искусства». Я же чувствовал, что он ничего не понял и что он вообразил себе, что видит в моем лице новоявленного идиота.

На следующий день я был связан этой своей неудачей: не приди я к нему, он обвинил бы меня в мелочном самолюбии. Случайно я сказал что-то неприятное ему. Тогда он вытаскивает кожаную книжечку и преподносит мне злостнейшую пародию на меня, где перемешаны все слова и положения. Но он не останавливается на ней; его прямо относит каким-то вихрем; я никогда не слышал, чтобы человек так несся через фразы, эпизоды, анекдотические положения, он прямо захлебывался от такой быстрой речи. Рассказ о человеке, закричавшем петухом (и это я), о музыканте, который не умел играть, но целые ночи боролся со сном — это было его дарованьем (опять я)… Он воспользовался всем, что знал об мне»52.

Пастернак не нашелся, что ему ответить. Он чувствовал, что вызвал злую иронию Гавронского своей попыткой заговорить о его жестоком отношении к жене.

Она приехала вскоре вслед за мужем и попросила Пастернака помочь ей в розысках Гавронского, скрывавшегося от нее. Они нашли его в «Номерах Воробьева», дешевой гостинице на Малой Лубянке. Сцена в номерах в измененном виде вошла важнейшим композиционным звеном в роман «Доктор Живаго». Она стала отражением цинизма и душевной грязи, которыми заражен пожизненный антагонист Пастернака, олицетворяющий легкую победу над жизнью. Первым воплощением этого образа был Сашка Бальц в «Спекторском», он же Шютц в «Трех главах из повести»:

«Глистою Шютцевой загадочности была лживость… Не то бросив свою новую жену, не то будучи ею брошен, он приехал из-за границы готовым морфинистом. Он проживал в меблированных комнатах под вымышленной фамилией. В то же время, под его истинною, велось дело об его освобождении от воинской повинности…».

«…Саша просит меня войти, он лежит на постели, у него болит голова, рядом с ним в полной темноте сидит существо… «Боря — это Аня…» А рядом в соседней комнате Женя. Потом он вскакивает с постели и говорит мне что-то в коридоре. Что-то незаурядно злое по моему адресу. И он с этими черными фальшивыми глазами так пошло страшен! Я убегаю, меня это отталкивает…» — читаем об этом свидании в весеннем письме Пастернака Александру Штиху.

Расширенные атропином зрачки Шютца упоминаются также в «Трех главах из повести».

Стихотворение «Сегодня мы исполним грусть его…» было переписано в альбом Сергею Дурылину в марте 1911 года. Это самое раннее свидетельство того, что Пастернак отдал написанное им стихотворение в сторонние, пусть дружественные, руки. Иными словами — выпустил во внешний мир.

22

Из боязни крупозного воспаления, в которое часто переходил детский кашель, девочек 31 марта 1911 года повезли в Одессу. Розалию Исидоровну сопровождал Борис. Он хотел вернуться из Одессы через неделю, его с трудом уговорили пробыть две на южном весеннем солнце, в котором он после скарлатины нуждался не меньше, чем сестры.

Он вернулся 13 апреля, черный от загара и дорожной пыли. Розалия Исидоровна тоже не хотела долго оставаться в Одессе, тем более что в дом к ее матери, где они останавливались, на лето приезжали квартиранты. Ее беспокоило состояние московской квартиры, Шурино окончание гимназии (экзамены на аттестат зрелости начинались с 28 апреля), работа мужа — этой весной у него было одновременно несколько серьезных заказов. Среди его забот были также организация и оформление каталога выставки к годовщине смерти Толстого, для которой он хотел сделать серию портретов людей, близких Льву Николаевичу. Так, 10 мая он рисовал знаменитого биолога и друга Толстого И. И. Мечникова, остановившегося проездом в гостинице «Метрополь».

Леонид Осипович и сыновья уговаривали мать остаться в Одессе, снять дачу на лето и обещали скоро приехать к ней, справившись со всеми делами. На следующий день по возвращении Борис телеграфом отправил ей деньги и письмо с коротким отчетом:

«Вот приехал, мама, и простудился сейчас же. Хотя и насморк только, да и то неприятно. Не имеет никакого смысла тебе ехать сейчас. Надо использовать юг…

Квартиру нашу я нашел небесной чистоты, у папы в мастерской образцовый порядок, тишина, — он очень много сделал за это время, ты сама увидишь; много ходил в гости, был в театре, на вечере, сегодня Леви обедал. Все это так непривычно…» В свою очередь Леонид Осипович сообщал: «Борю нашел почерневшим и загоревшим. Но он все же худ. Ест теперь и пай-мальчик. Я ему не даю разглагольствовать и ссориться. У нас идет лад и мир. Все очень заняты. Шура сегодня уже пошел в гимназию, а Боря к экзаменам готовится».

В тоне этих писем угадываются следы трудной полосы в отношениях Бориса с родителями. В конце февраля Леонид Пастернак записал, что не может больше терпеть споров с сыном по поводу естественных родительских замечаний, — что надо готовиться к экзаменам и заниматься работой, приносящей очевидные результаты, а не неизвестно чем. Болезненным пунктом их разногласий были, по-видимому, также ночные занятия сына, связанное с этим систематическое недосыпание и отказ от еды. Борис добивался свободы от семейного контроля, при том, что у него не было даже отдельной комнаты, которую он делил с братом. Как воспитательный вывод отец пометил в своей записной книжке: «Увидим результат другого поведения, — игнорирования и предупредительного строгого отношения, а не доброго отношения».

В 1925 году во время работы над поэмой «Девятьсот пятый год», Пастернак в главе «Детство» вспоминал семейные отношения этого времени:

Запираюсь на ключ. Что за стыд этот быт живописца!
О жестокого детства ревнивый и мнительный взгляд!
Подойдут, зашиплю. Буду с матерью вечером грызться...
Сколько сцен, сколько слез, валерьяновых капель и клятв!

Радостное состояние, привезенное из Одессы, и намерение вскоре туда вернуться на лето длились недолго. Еще в воскресенье 17 апреля, как писал Шура Пастернак, все втроем мужчины весело отправились на футбольное состязание, а во вторник Борис сообщал в письме к матери:

«Скоро у меня экзамены — 3 или 4 очень трудных. То есть они не доставят мне никакого труда, и они вообще не трудны, но я не посещал лекций, а изданных нет. Я узнал, что оставаясь на факультете, можно будет записаться на курсы физико-математического; это доставило мне большую радость. На поверку выходит, что летом я остаюсь здесь. Ну до свидания».

И далее, после нескольких абзацев вымученного юмора прорывается:

«Да, мама милая, я гибну; все больше и больше, начиная со скарлатины; и мне ясно, что все это чуждое мне благополучие, благодушие etc. — увеличивающаяся гибель. Пока не поздно, я верну себя себе. Для этого я останусь здесь на лето. Я конечно буду и есть и пить и спать и еще многое, многое…

Я останусь. Это решено. От вас зависит сделать это спокойной, основанной на взаимном уважении разлукой на лето или же сопроводить это неизбежное для меня решение ссорами и неприятностями».

Первый из своих полукурсовых экзаменов он сдал 9 мая с высшей оценкой «весьма удовлетворительно». Из Одессы узнали, что мать согласилась снять дачу на Большом фонтане, с тем, чтобы муж и сыновья ехали к ней по мере освобождения от дел.

Борис должен был освободиться 18 мая, но второй экзамен пришлось перенести на неделю, кроме того, ему предстояли хлопоты, чтобы получить отсрочку от призыва на военную службу, и надо было вылечить разболевшиеся зубы.

Кроме того, 8 мая приехали в Москву Анна Борисовна Высоцкая с Идой. Борис встречал их на Брестском вокзале. Высоцкие проводили лето на даче в дальней части Сокольников. Пастернак навещал их, и вместе с Идой они бродили по парку. Отголосок этих напряженно невеселых прогулок слышится в «Повести».

«Они то брались за руки, то растерянно их опускали. Временами их оставляла уверенность в собственном голосе… По временам она становилась легче и прозрачнее лепестка тюльпана, в нем же открывался грудной жар лампового стекла. Тогда она видела, как он борется с горячей, коптящею тягой, чтобы ее не притянуло…»

Красивая белокурая девушка с прекрасным цветом лица слушала его монологи, ничем не проявляя своего собственного отношения. Она снова собиралась за границу, на этот раз с сестрой Леной. Договаривались писать друг другу, посылать книги, но предполагаемая разлука казалась почти облегчением.

В те же дни шли выпускные экзамены в консерватории. Их сдавали его друзья и сверстники, вместе с которыми он тоже должен был бы экзаменоваться, — не простись он со своей «композиторской биографией».

«Лучше всех Зайка и Фейнберг. Вероятно лучше — Зайка. Тебе бы он больше понравился, он законченный артист и играет очень естественно, вселяя спокойную уверенность в том, что завтра будет играть еще лучше, то есть он не ограничивается данным вечером. Фейнберга вы бы с папой отвергли: он гораздо сложнее; артисты редко бывают так сложны, диллетанты гораздо чаще. Оттого такие артисты как Фейнберг могут показаться с долей дилетантского произношения, от которого так трудно отучиться. Фейнберг играл убийственно много; он прямо блеснул широтой своей музыкальной памяти. Он предложил жребий по всему Баху, громадный концерт Генделя, 3-й концерт Рахманинова, фантазию Моцарта, этюды и ноктюрны Шопена, четвертую сонату Скрябина (ее только сам Александр Николаевич играл, адски трудная).

Наверное, Зайка получит медаль. Игра Фейнберга называется манерничанием (а lа Гольденвейзер)».

Соглашаясь провести лето со всеми в Одессе, Борис писал матери о том, какую трудность для художника представляет море, не вызывая «ту задолженность», какую вызывает у него, например, весна в лесу, поэтому художественные «подходы к морю почти всегда бездарны. Или нужно быть гением, чтобы и побережьем пройти, как по полям, нагнуться к морю, сорвать, унести, вырастить у себя. Можно ли это?»

Почти такими же мыслями Марина Цветаева делилась с Пастернаком летом 1926 года, живя на берегу океана в Вандее. Он не вступал в объяснения, решив эту задачу в «Теме с вариациями» и «Потемкине», которого незадолго до того ей послал.

А теперь, в 1911 году, формулируя условия своего приезда требованием свести до минимума отношения с родственниками, он писал матери о специфике своего подхода к творчеству:

«…каждое вдохновение толкало как тебя, так и папу дальше в этой же жизни; то есть вы оставались естественными, непосредственными. В то время как меня все значительное в жизни выталкивает из нее; для меня осознание выше всего, мы различны. Когда я забываю эти различия, вы мне кажетесь неглубокими, плоскими. Я должен вам всегда казаться скучно рассудочным, неестественно нарочитым и т.д. Словом — это источник взаимных оскорблений».

В конце апреля 1911 года Московское художественное общество утвердило план, по которому крыло здания Училища живописи, где помещалась большая часть квартиры Пастернаков, подлежало сносу, с тем чтобы на освобожденной территории построить двенадцатиэтажный доходный жилой корпус. В остающейся части этого крыла собирались пробивать ворота. Князь Львов уже съехал со своей директорской квартиры. Было принято постановление предоставить Пастернаку квартиру с мастерской в доме Общества на Волхонке. Практическими вопросами ее подыскания и ремонта стал заниматься секретарь Общества и инспектор Училища Владимир Гиацинтов.

Нужно было срочно выезжать, возили смотреть подходящие квартиры. Шура в это время сдавал выпускные экзамены в гимназии, успешно продвигаясь к золотой медали. Сдав 24 мая на «весьма удовлетворительно» свой последний экзамен по истории древней философии, Борис стал активно помогать отцу. Следует сказать, что, попадая в обстоятельства, требовавшие от него деятельного участия, Пастернак неизменно обретал присутствие духа и веселел.

На втором этаже дома на Волхонке нашлась подходящая квартира, в скором времени освобождающаяся. Там должны были сделать ремонт. Поэтому переселение назначили на осень при условии, что все вещи будут передвинуты в глубину квартиры, подальше от помещений, назначенных к сносу. На следующий день после Бориного экзамена перенесли обстановку столовой.

В письме от 27 мая Леонид Пастернак поздравлял жену с переездом на дачу Алексеевой 16-й станции Большого фонтана, а еще через два дня сообщал:

«У нас идеально идет перенос и укладка вещей. Главный дирижер и исполнитель Борис… В четверг (2 июня) с Божьей помощью, если Боря устроит свои дела с воинской повинностью и Шура получит бумаги, надеюсь выехать. У меня все будет готово».

Плотно закрыв дверь в дальнюю, переполненную вещами комнату, «хаос книг и утвари в космосе шкафов и буфетов», они выехали в Одессу.

23

«Мы вчера благополучно приехали и встретили своих в лучшем виде, и дача тоже великолепна», — читаем в письме к Эттингеру от 6 июня53.

Александр Пастернак вспоминает:

«Все — и море, и дача, и высокий обрыв над береговой кромкой, и все окружающее — дача художника Бондаревского слева и овраг к морю (по тамошнему — балка) справа, — все было уже давно нами — мною и Борисом — еще в детстве обследовано, обыграно, до конца использовано. Сестрам Черное море было внове, они знали Балтийское, северное, холодное, плоское и серое»54.

Вначале было жарко. У отца разболелся левый глаз. Работать было трудно, но он преодолевал боль и писал. Болезненно думал об училище и огорчениях, которые ему доставляли ученики из «левых», они не хотели учиться и хамили преподавателям. Их показное пренебрежение к школе он считал причиной того, что из училища ушел Серов.

В январе 1910 года, после ухода Валентина Серова, он замещал в портретном классе заболевшего Константина Коровина. Несколько студентов черносотенного толка ушли с занятий, объявив впоследствии, что это было сделано демонстративно. Пастернак подал в отставку. Совет училища просил его вернуться. Несколько студентов, в том числе Александр Герасимов, были исключены. Пастернака не интересовало, к каким группам или направлениям принадлежал студент. Он считал работу художника настолько серьезной и первичной, что не прощал какой бы то ни было сторонней примеси и потакательства дурным вкусам публики. Он писал:

«…жалкое и смешное поколение: издевающиеся веселые молодые парни; одураченная публика; и еще более одураченная критика и «знатоки», поддерживающие и находящие какой-то смысл и толк в этих попытках на оригинальную новизну». И далее:

«Если захотеть охарактеризовать эту эпоху, постепенное развитие ее, то можно сказать, что сначала это было дерзновение. Ну, это еще туда-сюда. Но дерзновение стало переходить в дерзость, затем в простое озорство, в издевательство и шутовство и вскоре превратилось в хулиганство. Но искусство не озорство, не игра, не шутка. Оно — правда. Оно искренность».

Глубоко чувствуя присутствие художественной правды в работах любого времени, он очень любил французских импрессионистов Мане и Дега, не отказывая Ван Гогу и Сезанну в сочувственном признании. Из учеников выделял Николая Крымова и Сапунова, о котором писал, что «живописный его дар был исключительный» и даже в рисунках с гипсовых фигур «он был так красив и всегда с благородным вкусом — один из тех настоящих художников, который и на школьной скамье всегда и везде прекрасен, как Божий дар…». Он высоко ставил и любил Роберта Фалька, доверяя ему как тонкому, глубокому и образованному человеку.

Летом 1911 года гнев его вызывали, как он говорил, подражатели и неучи, в первую очередь Бурлюк, Ларионов, Машков. Он пробовал сформулировать свои упреки, повторял обвинение в том, что по их вине Серов бросил преподавание, просил перейти от манифестов, диспутов и рекламы к честному соревнованию в рисунке и живописи.

Спустя сорок лет Борис Пастернак написал на обложке отцовской записной книжки: «Записки, полные горьких и справедливых споров и счетов с «левыми», по неодаренности своей и неприспособленности к честным положительным путям пустившимся по пути отрицания. Годы 1909-11 (?)».

Не меньшее раздражение вызывала у Леонида Пастернака манерная безвкусица художников, теоретиков и критиков «Мира искусства», в особенности А. Бенуа. В поддержку отца от критических нападок со стороны Бенуа Борис Пастернак написал в это время небольшой отрывок о «неминуемом распаде», который переживает искусство при переходе «от интегрирующего принципа формы к стилизации, эстетизму и прочим бездеятельным и произвольным в их возникновении началам».

«Творчество начинается с рисунка, изложения, мелодического сообщения и так далее, но никогда не с тех элементов, которые порождают это движение на своем пути. Интерес к обращенной последовательности этих слагаемых постоянно свидетельствует о бессилии творческого влечения к выразительности. Когда интерес к стилизованной графике преобладает над увлечением живым рисунком, это свидетельствует о двойном заблуждении: это говорит о беспомощности рисунка и о зависимости воображения художника от существующих стилей и форм…

Ложное дарование спешит начать все со стиля и декоративности; в этом сказывается его инстинкт самосохранения; эффектом он анестезирует зрителя с самого начала…»

Леонид Пастернак считал, что под влиянием Мирискусников Валентин Серов стал отдавать дань моде и вкусу публики. Он писал об этом 26 июня 1911 года Павлу Эттингеру:

«А про портрет Иды Рубинштейн. Вы, вероятно, заметили, что напоминает Либерманову Далилу. И еще как она verzeichnet… — я не ожидал от него! Мне даже за него стало неловко и неприятно. Все под Богом ходим… Только одних бьют, а других венчают»55.

В таком состоянии ему были невыносимы рассуждения сына о психологии творчества. Он считал, что к словам Гете: «Творец не разговаривает» — нечего добавить, кроме дела.

О мучительной сложности отношений с сыном, переживавшим тяжелое время, говорит запись, сделанная 8 июля Леонидом Пастернаком:

«Скандал утром и крик его. Желание настоять на своем. Больше жить вместе не возможно. Отдельно не приятно. Единственный мой недостаток, что я соглашаюсь и потворствую Розулиным предположениям, не зная о них.

Мама: рассказы о страхах и ужасах и не все мне писала. Боря: у меня такого безнравственного отношения ко времени, как у тебя, папа, нет. (Это значит, что у меня тратится зря)».

Вспоминая последнее лето в Одессе, Александр Пастернак писал, что вскоре погода переменилась, «лето пошло штормовым, с частыми грозами, смерчами и морским буйством… Естественные помехи срывали прелесть купанья, теперь немыслимого, лежанья на берегу под солнцем, того «dolce far niente», сиречь лентяйства, за что нас упрекал — в «барстве» — отец. И бычки, которых мы любили ловить — а попадались ведь и очень крупные, «кнуты», как их называли рыбаки — с этих же скал, «самоловом», то есть простой бечевкой на пальце, с крючком и кусочком мяса — бычки эти в такую штормовую погоду не ловились, они уходили в море. В бурные и мокрые дни мы отсиживались по комнатам… Брат все чаще замыкался в отведенной ему комнате, во втором этаже дачи. Там он — по его словам «что-то сочинял»56.

Результаты принятого прошлой осенью плана «коренного перевоспитания» отразились в работе Бориса Пастернака над статьей о Генрихе Клейсте, которую он приурочивал к столетию его совместного с Генриеттой Фогель самоубийства (20 ноября 1811 года). Для Пастернака биография Клейста была олицетворением понятия аскетики в культуре, он видел в ней много точек соприкосновения с тем, что переживал в это время сам. По счастью, через год Пастернак отказался следовать по этому пути, при том что опыт аскетического самообуздания принес ему пользу, и в крайних случаях жизни он умело им пользовался.

Сохранившиеся черновые отрывки начинаются описанием того, как «северянин является в Одессу, где он провел несколько моментов своего детства, — своеобразная местность со своеобразием людей и отношений». В его воспоминаниях туманная Одесса уже преобразовалась, переродилась в духовную реальность, которую он называл понятием «культура», и стала «тем, чем она должна была бы стать в его драмах, если бы он был поэтом, чем она была бы в его невысказанных ссылках, в его молчаливых примерах к теории, если бы он был систематиком перерождений (преображений) — если бы он был философ». Он думает, что эта духовная реальность, культура, — ответ на требование натуры — улицы «в черствеющих строениях, в пролете которых висит гавань рыжих, заржавленных кораблей с вечереющим, бессильным морем, полегшим за ними», — стремящейся быть записанной в знаке, символе, иными словами, ищущей воплощения в духовном мире человечества. Но с городом не поговоришь, улицам не расскажешь «свое проясненное сознание культуры, созидаемой ради них, ради жизни».

Когда он пытается говорить об этом с людьми, то видит, что они всего лишь арендуют культуру, пользуются ею, но не владеют ею. В поисках ответа «он открывает вдруг понятие аскетики в культуре и замечает ее отсутствие у южных свидетелей южной природы и жизни. Когда он говорит им об этом, они не понимают его мысли».

Тогда он решается писать, вспоминает о близости столетия со дня смерти одного из величайших аскетов творчества, самоубийство которого шло из его своеобразного поклонения жизни, и решает озаглавить работу: «Г фон Клейст. Об аскетике в культуре».

Далее в нескольких вариантах высказывается мысль о своеобразии творческого аскетизма в отличие от религиозного аскетизма самоусовершенствования и спасения. Тяжесть этой задачи в том, что художник, «преследуемый своими замыслами, преследуем жизнью, ибо его замыслы — сгущенная, нагнетенная жизнь».

Тяжесть этой задачи, невозможность рассчитывать на поддержку и отклик, творческое одиночество сближают психологию такого аскета с психологией самоубийцы: «его вдохновением был всегда аскетический акт, разрыв с естественным, больший или меньший перегон по дороге к смерти». Сказанное здесь очень близко тому, что Пастернак писал матери весною, обосновывая условия своего приезда в Одессу. Потому она имела все основания для тех «страхов и ужасов», о которых не хотелось рассказывать отцу.

Далее в набросках о Клейсте говорится о существенных и болезненных для самого Пастернака аспектах биографии Клейста — его уклонениях от призвания, занятиях философией, о его нежелании стать романтической эмблемой искусства взамен реальных достижений.

Во многом положения этой работы близки представлениям Скрябина о решающем значении искусства в становлении свободного сознания и светлом объединяющем преобразовании жизни человечества, во многом родственны мыслям Блока о радостном трагизме творческого сознания в отличие от пошлости потребительского. В 1911 году Пастернак не мог изложить такое содержание в объеме юбилейной статьи. Она осталась в черновиках.

Судя по штемпелю на конверте от несохранившегося письма Александру Штиху, 31 июля Борис был еще на даче.

«Тайна затворничества брата раскрылась сама собой после его внезапного и никем не жданного отъезда в Москву, — вспоминал Александр Пастернак. — Уехал он как-то равнодушно и бесшумно, точно вышел погулять в сад и сейчас вот — вернется. Но он уехал, и мать просила меня подняться наверх и прибрать его комнату. Я застал там странную картину: так бывает при смятенном бегстве от наступающей беды; тут уж не до уборки! Или так человек на секунду покидает комнату, чтобы вернуться и сесть за прерванную работу… Кучки отдельных листков лежали где попало — на столе, на полках и подоконниках, даже на полу. Порядок был — заведенный братом, а мною не понятый. Спешной уборкой я привел его в сущий хаос…

Я стал собирать листки, скорее по их размерам, чем по содержанию. В Москве я показал брату привезенные пакеты, но вместо благодарности, он сказал, что они де ему совершенно не нужны и что я волен ими распорядиться, как мне заблагорассудится. Так они у меня и застряли и пролежали в чулане в тиши забвения свыше пятидесяти лет».

Это была первая часть сохраненных Александром Пастернаком бумаг университетских лет. В ближайшие годы он пополнил это собрание бумагами 1912 года и немногими более поздними. Следуя определению Бориса Пастернака, эти отрывки стихов и прозы были названы нами при публикации «первыми опытами» в его литературном призвании.

Перспективы возвращения в Москву оставались неясными. «А мы висим в воздухе и еще не имеем сведений, опростается ли к 20-му квартира и поедем ли 20-го или нет. Я написал князю и откровенно признался, что не хотел бы к 20 приехать и чтобы квартира была готова, а недельки через две. Самое время хорошее идет — виноград и прочее», — сообщал Леонид Пастернак Эттингеру 16 августа 1911 года57.

24

Задворки училища встретили Бориса Пастернака полным разворотом строительных работ. «Многолошадный, буйный, голоштанный, двууглекислый двор кипел ключом…»

В изображенной впоследствии в «Спекторском» фантастической обстановке сваленных вещей, среди которых он выгородил себе жилой угол, он прожил больше двух недель, озаряемый молниями ночных гроз и обдуваемый сквозняком со строительной пылью. Когда переезд стал насущной необходимостью, в Москву приехала мать. Девять лет спустя Пастернак вспоминал об этом переезде в письме Дмитрию Петровскому:

«Перебирались мы как-то на другую квартиру. Все в отъезде были, только я да мать. Это давно было, я еще ребенком был58. Я помогал ей укладываться. Трое суток на это ушло, трое круглых суток, в обстановке вещей, сразу же ставших неузнаваемыми, лишь только их сдвинули с несмываемых квадратов, которые они отстояли за свою верную девятигодовую стойку. Трое круглых суток провели мы с мамой в чужом доме, а мне было страшно за маму больно, что она загромождена таким количеством пыльной деревянной, шерстяной и стеклянной неприязни, и никто этого не знает, но попробуй кому-нибудь об этом сказать, так тебя обличат во лжи: как же, скажут, ведь это все сплошь ваши вещи, и квартира ваша; какой же тут еще чужой дом? Но стоило среди всей этой злорадной (перебираетесь, мол, дом на слом пойдет) рухляди попасться чему-нибудь такому, о чем эстетики пишутся, то есть тому, что называют красивой хорошей вещью, изящной или еще как-нибудь, как тотчас же эти действительно красивые: ноты (жирно гравированные) или перчатки или еще что-нибудь приковывали все мое внимание вот чем, — оказалось, что куда их ни ставь и как ни клади, они врагами дома не делаются, не грозят, а утешают, помнят и знают нас и желают маме успеха и доброго пути, и обещают перевесть счет всего нашего прошлого с этой улицы на любую улицу, куда их повезут, как переводят долг с лица на лицо. Я помню, как отрывала меня мама от этих заступников и торопила».

В первых опытах несколько отрывков, написанных в 1910-1911 годах, уделено роли этих «натурщиков натюрморта» в драме, которою художник отвечает жизни, пришедшей к нему терять самое себя и вновь находить в искусстве. Их герой зовется именем Реликвимини. В письме Александру Штиху Пастернак называет это имя своим «псевдонимом-эмблемой», которым подписывал ранние вещи. Похожее по звучанию на итальянскую фамилию, это слово представляет собой форму второго лица множественного числа страдательного залога от латинского глагола relinquo — оставляю и может быть переведено как «вы остаетесь, останетесь». Более правильная форма Релинквимини появилась позднее, в «Апеллесовой черте» 1915 года как имя осмеиваемого в повести героя. По словам Сергея Дурылина, Пастернак был особенно доволен этой фамилией:

«У Бориса был тогда до всяких футуристов… особый вкус к заумным звучаниям и словам, и я думаю, что ему было приятно, что его герой не только страдает, но и спрягается»59.

К началу сентября Пастернаки поселились в квартире 9, во втором этаже не существующего теперь двухэтажного дома, ограничивавшего с улицы старинную городскую усадьбу князей Голицыных, именовавшуюся в целом — Волхонка, дом 14, или Княжий двор. В том же здании, за углом в Малый Знаменский переулок, была мастерская Василия Сурикова и нечто вроде гостиницы или меблированных комнат. Большие старинные ворота Княжьего двора вели с переулка между флигелями к стоявшему за круглым сквериком со старыми деревьями дворцу Голицыных. В то время он был уже казенным и в нем помещалось несколько учреждений. Еще более таинственные и старинные сараи и постройки находились в глубине переулка. Это было владение Долгоруких с тремя дворами, садом и множеством разбросанных в беспорядке разностильных построек, которое в народе называлось Мучной городок и где когда-то жили Серовы. По другой стороне Малого Знаменского готовили к открытию Музей изящных искусств, строительству и комплектованию которого посвятил свои зрелые годы Иван Цветаев.

Пять комнат, одиннадцатью окнами смотревших на улицу, были помимо коридора соединены между собою широкими двустворчатыми дверьми. Анфилада, получавшаяся, если их открыть, создавала ощущение огромности этой не слишком по тем временам просторной квартиры. Гостиная, где стоял рояль, мастерская отца и три жилых комнаты — родителей, дочерей и сыновей.

Тротуар под окнами был вымощен большими светлыми каменными плитами и обсажен липами. По Волхонке шли трамваи четырех маршрутов, автобусы. Перпендикулярно к ней, против окон, вниз уходил Всехсвятский проезд, упиравшийся в набережную Москва-реки. За ней дымили трубы Поливановской трамвайной электростанции и виднелись невысокие дома Замоскворечья. Слева от проезда на высоком каменном цоколе стояла кирпичная с белокаменной отделкой церковь Похвалы Пресвятой Богородицы, которую все называли по находившейся там чудотворной иконе Нечаянной Радостью. С улицы к ней вела дорожка, огражденная белой резной балюстрадой. Вдоль нее выстраивались свадебные кортежи. Чудотворная икона считалась покровительницей семейного счастья.

Справа в то время высился обшитый досками и обнесенный строительными лесами куб, в котором сооружали памятник Александру III. Он стоял на краю садов и скверов, окружавших храм Христа Спасителя, который, со своими белыми, покрытыми скульптурой стенами и золотыми куполами, занимал почти всю правую часть поля зрения и в солнечное утро отбрасывал жаркий отсвет в окна и на левые стены комнат.

Прихожая, столовая и кухня выходили окнами во двор и сравнительно с южными большеоконными комнатами казались полутемными. В отличие от Мясницкой, привязывавшей Бориса Пастернака всей силой воспоминаний, Волхонка, на которой он с перерывами прожил больше четверти века, не казалась ему уютной. Жизнь в одной комнате с братом тяготила его и на Мясницкой. Здесь чувство неловкости возросло и распространилось на весь семейный быт. Сверстники, приходившие к нему в гости, это замечали.

«Мы сидели за чайным столом, — вспоминал Константин Локс свое первое посещение, — у самовара несколько рассеянно разливала чай Розалия Исидоровна, две девочки в гимназических платьицах с косами заняли свои места. Брат Шура на этот раз отсутствовал. Боря был сдержан и являл вид воспитанного молодого человека. Разговаривали об искусстве, о литературе. Леонид Осипович говорил несколько неопределенно, иронически посматривая на сына. «Интересно, — подумал я, — знает ли он о его стихах». Потом оказалось, кое-что он знал и был не особенно доволен. Комната, в которой помещался Борис вместе с братом, была безликой, очень чистой и аккуратно убранной комнатой, с двумя кроватями и какой-то стерилизованной скукой в воздухе. Внутренняя жизнь подразумевалась. Она подразумевалась и у Леонида Осиповича, человека большого жизненного и художественного опыта. Но о ней я мог только догадываться. Я понял только одно, что Борису в родительском доме жить трудно. Ему не хотелось огорчать родителей, а когда-нибудь, так думал он, — их придется огорчить. Пока по внешности речь шла о профессии: философское отделение филологического факультета, стихи в будущем обещали не много. Отсюда неприятные разговоры, о которых он мне иногда передавал. Пока в этом доме я бывал не слишком часто. Мы предпочитали встречаться в университете, у Юлиана и в Cafe grec на Тверском бульваре».

В сходных тонах описывает свои посещения Бориса в семейном кругу Сергей Бобров, с которым он вскоре познакомился. Восторженные юноши, с налетом богемы, чувствовали себя неловко в обстановке профессионального искусства с тяготением к преподаванию и основательности в самом артистизме.

Уезжали учиться сестры Высоцкие, 2 сентября Пастернак провожал их. Младшая, Лена, относилась к нему с живым сочувствием и, вероятно, большим интересом и пониманием, чем Ида. Из Вены они послали 4 сентября телеграмму, это первая почта из сохранившегося, полученная по новому адресу: Волхонка, 14, кв. 9.

30 октября Розалия Исидоровна Пастернак играла с Александром Могилевским в Малом зале консерватории трио c-moll Мендельсона, а 7 ноября в Большом зале вместе с Д. С. Крейном и Д. 3. Зиссерманом — траурное трио Чайковского. Это был вечер памяти Льва Толстого, приуроченный к годовщине его смерти.

«Вряд ли понимала публика, почему партия рояля звучала особенно сильно и величественно. Вряд ли кто вообще мог это понять. Казалось, лицо самой музыки трио вдруг стало новым, более трагичным, и это ощущалось, вероятно, всеми; необычно зал замер, как будто бы опустел… ни шелеста программ, ни единого звука, кроме музыки на эстраде», — писал Александр Пастернак, который сидел в артистической, снабженный пузырьками с лекарствами на случай первой помощи. У двери в зал стоял Сергей Кусевицкий во фраке — во втором отделении он должен был дирижировать девятую симфонию Бетховена. Он «стоял неподвижно, несколько склонив голову — его обычная поза, и слушал ансамбль; музыка, видно, его захватила… вдруг он вздрогнул и тыльной стороной руки провел по глазам, смахнув помешавшую ему слезу»60.

Ночью у Розалии Исидоровны был сильный сердечный приступ. Так закончился второй, и последний, период ее концертной деятельности.

Внезапно 22 ноября скончался Валентин Серов. «Я бежал в дом его, и по мере приближения замедлял шаг, боясь убедиться в правде страшной вести. Господи! Не может быть, не может быть, — твердил я, оглушенный ударом. — Ведь чуть ли не накануне я видел его, — писал Леонид Пастернак. — Меньше чем за год смерть унесла трех великих художников. Толстой, Ключевский и совсем еще молодой, в расцвете славы — Серов. Все трое, как знал я их в обиходе, — остроумные, тонкие юмористы, с зорким всеохватывающим взглядом. Наблюдательные, с острым, вонзающимся в суть вещей лезвием проникновения. Все трое любили и искали художественную правду.

Когда я подошел к комнате, где он лежал бездыханный, я был поражен тем дивным выражением лица, какого я никогда до того не видал у него, — это было каким-то особенным, необычным для Серова выражением обретенного покоя, ласковой доброты, неуловимой улыбки, радости»61.

На похоронах произносились речи, в частности Маяковский трогательно и сильно говорил от имени тех «левых» учеников, которых Леонид Пастернак считал причиной тоски и страданий Серова.

25

Внезапная смерть Юрия Живаго в трамвае и заранее констатируемые им признаки болезни, которую он получил в наследство от матери-сердечницы, некоторым образом заставляют нас вспоминать события осени 1911 года. Среди ранних прозаических опытов 1910-х годов сохранился небольшой отрывок о художнике Карееве. «Третье действие уже началось… когда Кареев, оступившись в темноте, вошел в партер. Он должен был остановиться. Колющая боль в боку приостановила его сердце, придержала его и стала выпускать, медленно, словно разгибая палец за пальцем.

Досадуя на этот приступ, как на неловкость, которой жертвою он стал случайно, художник повернул так же просто из зала, как он входил туда мгновенье назад, и чудаковатою поступью прошел в вестибюли через фойе…»

Если вспомнить также другой отрывок под названием «Смерть Реликвимини», где коротко намечено возвращение героя с вокзала на трамвае, — то случайные на первый взгляд, разделенные целой жизнью моменты прочерчивают прямую внутреннюю линию, идущую от осени 1911 года.

В это время Борис Пастернак был мучительно сосредоточен на мыслях о своем призвании и своей философии. Он часто бывал на заседаниях литературно-философских обществ и в кружках, собиравшихся вокруг издательства «Мусагет». Он не занимался теорией ямба под руководством Андрея Белого, ни изучением символизма у Льва Эллиса, он ходил на занятия философского кружка.

«Второй мусагетский кружок, философский, тогда собирался под руководством Ф. А. Степуна; я бывал очень часто в нем, деятельно принимая участие в прениях; среди участников, посещавших кружок философский, запомнился юноша Б. Л. Пастернак (ныне крупный поэт)», — писал Андрей Белый в 1923 году в своих «Воспоминаниях о Блоке»62.

Позже, в книге «Между двух революций» (1934) — о том же времени:

«…Среди студентов объявился Борис Леонидович Пастернак, чья поэзия — вклад в нашу лирику; помню я милое, молодое лицо с диким взглядом, сулящее будущее»63.

Пастернак занимался философией, по его собственному признанию, «с основательным увлечением, предполагая где-то в ее близости зачатки будущего приложения к делу». Он еще до университета штудировал классиков. В начале века по установленной со времен Фихте традиции к философии относились почти как к общему и необходимому образованию.

На первых курсах, помимо истории в ее общем изложении и специальных курсов истории науки и культуры, он изучал математику (анализ, дифференциальную геометрию), знакомился с физикой применительно к работам Максвелла и Лоренца.

К началу 1911 года у него уже было свое понимание философии в историческом аспекте. По словам Павла Сергеевича Попова, который был на курс или два младше Пастернака, его доклад о Гераклите Темном произвел большое впечатление в университете. Много лет спустя преподаватели вспоминали: «Какой был доклад у Пастернака, какое проникновение!»

Достаточно хорошо он разбирался также в современных школах и направлениях. Речь шла о собственном научном самоопределении. С феноменологией Гуссерля он знакомился у Густава Шпета. Весной 1911 года брал в библиотеке «Логические исследования» Гуссерля для сдачи полукурсового экзамена. Бергсоном занимались во многих кружках. В одном из них, собиравшемся у Евгения Ивановича Боричевского, постоянно бывал Константин Локс. У Пастернака сохранился сборник Анри Бергсона «Choix de textes», составленный Рене Гиллуэном в 1912 году. Он подвергся серьезному разбору и был исписан заметками на полях, весьма критически оценившими разделы «О свободе», «О жизни» и «Об искусстве». Раздел об отношении сознания к материи остался неразрезанным.

Пастернака привлекали скорее не системы и точки зрения, а возможность истолкования и способы исследования. Он думал о распространении Лейбницева метода бесконечно малых на более широкий круг вопросов, для этого была нужна математика, и он собирался писать на эту тему кандидатское сочинение. Он с восхищением вспоминал о блестящих выступлениях Дмитрия Самарина, Николая Трубецкого и Сергея Мансурова в университетских семинарах. Они были хорошо знакомы с немецкой философией, в то же время олицетворяя и продолжая лучшие традиции Московского университета. Пастернак был знаком с ними еще со времен гимназии, а еще раньше видел братьев Трубецких, когда их дядя, знаменитый скульптор, лепил их двойной портрет у себя в мастерской, примыкавшей вплотную к квартире Пастернаков в Училище живописи.

В семинаре Николая Васильевича Самсонова Пастернак писал работу об орфиках, психологией он занимался под руководством профессора Г. И. Челпанова, которого Локс характеризовал как увлекающегося популяризатора, лишенного самостоятельности и научной глубины. В ноябре 1911 года Пастернак писал курсовую работу по психологии. Это сочинение сохранилось. Оно не имеет названия, на обложке тетради обозначено только имя Наторпа. Полемизируя с экспериментально-физиологическим направлением, которое лишало психологию ее философского интереса, он реферировал работы Пауля Наторпа, касающиеся предмета психологии как философской дисциплины и метода ее теоретических построений. Датировать эту работу помогают библиотечные требования на «Философию и ее проблемы» Наторпа, сохранившиеся среди студенческих тетрадей, а также конспекты к ней и к «Общей психологии», издания 1904 года.

Пастернак писал, что сознание, включая подсознательное как возможное сознание, это область, которой заняты и будут заниматься многие науки. Различие естественнонаучного и философского подхода состоит в том, какие задачи ставит исследователь. Если естествознание стремится выявить законы сознания, иными словами — ищет объективное в субъективном, то философия может поставить обратную задачу — исследовать, каким образом человеческое сознание определяет явления, создает понятия, открывает законы природы. Это можно сделать, реконструируя ход мысли людей, открытия которых оставили объективный след в истории. Их сознание было страдательным по существу, трезво подчиненным реальности, что позволило им найти ее объективные законы. В дальнейшем круг исследований может быть расширен. Выводы формулируются так:

«Психология, познавая субъективность в ее неискаженном виде, осуществит парадоксальную задачу. Парадоксальность ее будет состоять в том, что объектом психологических объяснений станут самые формы объективности.

Закон в этом логическом положении выступит как феномен, долженствующий быть поясненным и истолкованным при помощи субъективности!»

Эту работу отличает высокий уровень профессиональности и независимости зрелой философской мысли Пастернака. К тому же совершенно очевидно, что работы Наторпа о психологии стали для Пастернака поводом для продумывания собственных мыслей и формирования своего эстетического мировоззрения. Чужие мысли направили его поиски в область коренных проблем психологии и ее роли в понимании законов искусства и природы его творца, таких, как связь искусства с сознанием или проникновение в сущность творческого состояния. Понимание того, что субъективность есть составная часть познания мира, а не принадлежность субъекта, было особенно близко Пастернаку как поэту.

Если отвлечься от научной терминологии и логической конструкции предложений, приходишь к неожиданному выводу, что психология тут определена как занятие, которое имел в виду Пушкин, когда говорил: «Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная».

Помимо уроков в состоятельных домах Пастернак в это время преподавал на дешевых частных курсах подготовки в средние и высшие учебные заведения. Обстановка этих курсов, которые посещались мелкими служащими и молодыми рабочими, описана в «Записках Патрика» в главе «Дом с галереями» (1936 год).

В тот год поэтесса Вера Станевич стала женой Юлиана Анисимова. По почину Пастернака они заинтересовались стихами Р. М. Рильке и начали переводить «Часослов» по книге, в свое время подаренной автором Леониду Осиповичу. Борис Пастернак слушал варианты, обсуждал, набрасывал собственные решения. Следы этих занятий остались на страницах книги, с которой Пастернак никогда не расставался. Кроме того в университетских тетрадях сохранились попытки его первых переводов из Рильке.

К весне 1912 года переписка с Идой Высоцкой зашла в тупик. Ида становилась чем-то недосягаемо нереальным и привычно далеким, «этой тишиной, в которой перестаешь верить в то, что были когда-то весенние школьные дни, — ею довершается все, — писал Пастернак в неотправленном ей письме. — Боже мой, — все становится темнее и неподвижнее вокруг меня — одну за другою я растерял все свои черты, — теперь и ты кажется поставила на мне крест… Ты давно уже перестала отсутствовать и ведешь тот вид наполовину отвлеченного существования (на бумаге письма или в названии местности) — который ничего не знает о жизни».

Мысли о своей судьбе и призвании настоятельно нуждались в сопоставлении с реальностью, с живыми впечатлениями. Это касалось также и профессиональных академических занятий философией.

Описывая Московский университет в «Охранной грамоте», Пастернак говорит о своей неудовлетворенности постановкой образования. Он выделяет нескольких молодых преподавателей, говоря о прочих, что способ их преподавания превращал историю философии в «беллетристическую догматику», а психологию в «ветряную пустяковину брошюрного пошиба».

«Компания по ликвидации неграмотности, — пишет он, — была начата именно тогда».

Познакомившись с работами Когена и Наторпа, он составил себе некоторое представление об этой философской школе. Пастернак пишет, что «слово Марбург» уже два года, как не сходило у него с языка. По словам Дмитрия Самарина, для серьезных занятий философией надо было поехать в Марбург, но у Пастернака не было денег, требующихся для такой поездки.

Эти деньги он получил от матери, которая с вниманием и тревогой следила за сыном. Весною 1912 года она объявила, что дарит ему для поездки за границу деньги, заработанные ею и накопленные по хозяйству. За неимением собственного приличного платья ему был отдан старый, но еще вполне добротный серый отцовский костюм, купленный еще летом 1891 года. Получив на руки 100 марок и обзаведясь рекомендательным письмом от Габриэля Гордона к Николаю Гартману, преподававшему в Марбурге, Борис Пастернак, наскоро собравшись, 21 апреля 1912 года выехал из Москвы.

Он ехал почтовым поездом, со многими остановками, в жестком общем вагоне, что объяснялось, конечно, в первую очередь, стремлением сократить расходы, — в «Охранной грамоте» основам его бытового житейского аскетизма отведен конец 8-й главы первой части, несколько сокращенный при печатании. Скромность и бытовую невыделенность он считал первым условием человечности и незамутненной чистоты взгляда на мир.

Открытка родителям с дороги, 22 апреля 1912 года: «Дорогие! Вот вам власть костюма: серый сюртук привык в дороге целый день лежать на полатях, полный Леонида Осиповича; он как-то магнетически препятствует мне слезть с ночного ложа. Чудный день в Смоленске, древний кремль, кобзари и еврейский кларнетист обходят наши вагоны, о них, конечно, ничего не знают экспрессы, пролетающие безразлично по всей земле.

А тут фольклор, и я научился по запаху в вагоне распознавать губернию, по которой проезжаю. Пассажиры меняются ежечасно. Визг, детские слюни… Вам, конечно, ясно, что я здоров, жизнерадостен, штудирую Когена под потолком и целую вас».

За окнами мелькали городки, местечки и хутора, бедное население западных губерний России. Пограничные станции, другой поезд, иная обстановка за окном.

«Сегодня же — неузнаваемая картина. Соберите всю вашу фантазию, вспомните Шопена и поляков у Гоголя, и главное, залейте зеленью, зеленью тополей, каштанов и фруктовых садов эту открытку», — писал он на следующий день.

Он приехал в Берлин 24 апреля (7 мая по новому стилю) в половине первого ночи, где на главном вокзале «Фридрихсбанхоф» его встретил Володя Розенфельд и отвез в гостиницу Monopol Hotel, в которой праздновали серебряную свадьбу кого-то из его родственников. Под утро, так и не заснув, он пошел бродить по Берлину.

Улицы носили черты образцового порядка и парадной приподнятости. Он с изумлением отметил в обитателях бодрый отпечаток военно-патриотического уклада, который позже счел несомненным признаком надвигавшейся военной трагедии.

Поздно вечером Пастернак выехал из Берлина и, после еще одной бессонной ночи, 25 апреля (8 мая) стоял в Марбурге, на выходе из вокзального туннеля у подножия горы со старинными домами, зеленью садов, университетом, собором и замком.

26

Рекомендованная Дмитрием Самариным дешевая гостиница, в которой Пастернак провел первую ночь, до недавнего времени носила свое старое название «Постоялый двор около оборонительного рва» (Gasthof zum Schutzenpfuhl). Она была расположена под горой на берегу реки Лан и вблизи стен бывшей крепости. Теперь на ее месте стоит новое здание современной архитектуры.

В ответ на письмо жителя Марбурга Германа Бауера с сообщением, как тут гордятся новым Нобелевским лауреатом, Борис Пастернак 17 апреля 1959 года писал, что в «Охранной грамоте» он хотел силой своей признательности воссоздать каменный городок, в котором однажды жил. И вдруг он спохватывается: «Неужели я нигде не писал об этой гостинице, которая напоминала разбойничий притон из сказок Гауфа… Хозяин ее был высокий сутулый человек, по видимости пьяница, говоривший на сочном народном наречии, таинственном как музыка».

Даже дешевый номер в этой гостинице был ему не по карману, и Пастернак на следующий день снял комнату неподалеку. Она помещалась на третьем этаже дома, который принадлежал вдове ветеринара, госпоже Элизе Орт. Дом был вторым от конца Гиссельбергской улицы. Дальше к югу она переходила в шоссе. Неподалеку начинался лес, на опушке которого он как-то встретил зайца, а чуть поглубже — оленя. С маленького балкончика виднелась деревня Оккерсгаузен. Оттуда к протекавшей через город реке Лан брели стада овец. После мытья их загоняли во двор той гостиницы, где он недавно останавливался. Сельский обиход беспрепятственно переходил в огороды и сады города и, казалось, без порогов вливался в дома профессоров и аудитории университета.

«Если бы это был только город! А то это какая-то средневековая сказка. Если бы тут были только профессора! А то иногда среди лекции приоткрывается грозовое готическое окно, напряжение сотни садов заполняет почерневший зал и оттуда с гор глядит вечная, великая Укоризна. Если бы тут были только профессора! А тут и Бог еще» (11 мая н. ст. родителям).

Что-то здесь напоминало ему Оболенское и Меррекюль, а именно — присутствие природы в маленьком городе производило такое же сильное впечатление, как то, что было пережито летом 1903 и 1910 года.

В первый же день по приезде, 9 мая, Пастернак записался на курсы летнего семестра по философии. Он оплатил слушание лекций и практические занятия в семинариях. Это были этика у Германа Когена, логика у Наторпа, поскольку Коген уже не читал этот основной для него курс, и история философии нового времени у Николая Гартмана, при этом предполагались занятия Лейбницем. Первоначально он оплатил еще занятия по курсу введения в философию истории у профессора Георга Миша и практикум игры на органе у проф. Иеннера, но вскоре отказался от этого и получил назад деньги.

Втягивался в занятия он долго и мучительно трудно. По письмам к родителям ясно прослеживается, что Марбург был для Пастернака своего рода проверкой, он ехал туда, внутренне готовый к отказу от профессиональных занятий философией, подобно тому, как в свое время ожидая приезда Скрябина, был готов к отказу от музыки. Он жаловался:

«…строгое мышление вовсе не так недоступно мне. Я могу найти путь к нему. Но меня одолевает сомнение здесь: нужно ли это мне…»

Но тут же находил оправдание своей поездке: «Однако, я вижу, все найдет себе равнодействующую. Коген действительно то, что я предчувствовал. Внешностью он похож на Ибсена, Шопенгауера, вообще, на этих стариков с большими головами. Горький опыт большой, знающей себе цену и недостаточно оцененной жизни делает его речь, когда он говорит о великих, скорбной и трагичной», — писал он родителям 14 мая. И на следующий день:

«Странно и жутко сознавать, что следующей за Платоном и Кантом сваей, водруженной всемирно, на все века, оказывается вот эта закопченная аудитория и вот этот чудной, запутанный и вдохновенно ясный старик, который дрожит и сам от потрясающего изумления, от того поразительного чуда, что история была непонята до него, что эти века, туго набитые жизнями, мириадами сознаний, мириадами мыслей, так тускло молчат именно там, где его осеняет ясностью».

Он просил домашних почаще писать ему. В это время ему становится ближе всех двенадцатилетняя сестра Жозефина, она коснулась в своем письме к нему того, каким она представляет себе Марбург и своего брата на его улицах. В ответ был без передышки написан многостраничный рассказ об искусстве, городе и его покровительнице святой Елизавете Венгерской, об искалеченном школьным учителем сыне госпожи Орт.

В то же время это изложение художественной программы жизни воображения и непредугаданности, как правды.

«Я любил писать как раз такие письма, как то, которое ты мне послала. Мне казалось, что только то и есть настоящее, что — воображение; и что все остальное только заводное, как игрушечные поезда, движущиеся по замкнутому кругу…

Ты воображай и дальше, другие местности и другие времена… Застань их и подслушай. Или дай им застать себя. Только пиши правду, правду. Как ты видишь их, а не так, как говорят, когда говорят, что видят. Не подделывай… Не имей заготовленных неожиданностей. Это ведь скучнее арифметических задач… да это и не нужно тебе; в твоем письме есть бесспорные признаки того, что ты умеешь видеть, должна уметь видеть и что много сказочно правдивого войдет в твой кругозор, если ты будешь держать его в чистоте. Эти видения не только упадут в твои зрачки, они должны выпасть над ними, как должен выпасть снег над северными землями… правду о них трудно, страшно трудно сказать; не кажется ли тебе, что правдиво сочиненное отличается от действительности так же, как оброненная, лежащая на улице вещь (например, кошелек или квитанция) от тех, которые на местах у владельцев. Эти утерянные, и только они суть настоящие вещи. Ими владеет не карман, а кто-то живой, мечущийся по шкафам, расспрашивающий прислугу и телефонирующий знакомым.

И так вокруг того, что подбирает воображение, мечется чья-то, потерявшая все это жизнь. Райнер Мария Рильке называет его Богом».

Затем он писал, что Марбург не музейная, а живая история в своем непрерывном течении и что 18 мая в актовом зале «Aula» происходило торжественное зачисление в студенты, заключавшееся в том, что каждому из тысячи, сидевших в полумраке зала (и ему в том числе) и по вызову подходивших к нему, ректор пожимал руку, как это было установлено в XVI веке. При этом ректор пожелал им, «чтобы дыхание поэзии, овевающей город святой Елизаветы», студенты «унесли с собой как обет молодости».

Философские занятия наладились только к 20-м числам мая и были прерваны 26 мая празднованием Троицына дня и связанными с ним недельными каникулами. Пастернак изложил Наторпу и Гартману свои замыслы и планы работы, ему назначили выступления в семинариях. Свидание с Когеном было отложено предположительно на неделю, чтобы лучше к нему подготовиться.

Взятые с собою деньги кончились, 31 мая родители прислали ему еще 100 марок. Благодаря их, он сообщал:

«Собственно сейчас только я стал по-настоящему работать, так как разобрался в том, что первостепенно и что нет. Многое я стал открывать в уже читанном только благодаря здешней честной методе изучения. Сам Коген этому живой пример. Он вдруг останавливается над строкой Канта… просит нас, чтобы мы подождали, и вдумывается и вертит так и сяк это предложение, пока вдруг, просиявши не начинает объяснять тонко, внушительно и сдержанно, как Ключевский, немецкий перевод которого, со всеми чудачествами последнего, он составляет. Представьте себе человека, отбросившего всякую фразу, всякую претензию на оригинальничанье (и все-таки неподражаемого в своем, усвоенном при изучении греческой мысли афористическом стиле), человека, поклоняющегося математическому определению и методическому целомудрию и захватывающего как мистерия, фантастического как сказочная чаща… Остается, как стройный величавый покой в природе, одно только основное, существенное, классическое в своей безусловной достоверности, той достоверности, которая в духовной культуре означает животворность, успешность, урожай».

Приближалось семидесятилетие Когена. Свой последующий выход в отставку он воспринимал драматически. Это чувствовали все.

Часть его учеников, в том числе русские — Сергей Рубинштейн, Дмитрий Гавронский, хотели, чтобы Леонид Пастернак нарисовал его портрет.

Семейство Пастернаков в это время собиралось в Германию, матери требовалось лечение на одном из курортов. Лечивший ее доктор Левин считал необходимым Мариенбад, но это было слишком дорого. Отец в это время писал портрет мадам Высоцкой и просил сына «приготовить» ему Когена: «Я хочу его нарисовать проездом».

Желание отца осложнило первое знакомство Бориса с Когеном. Он должен был спросить Когена о согласии на портрет. Два раза он приходил впустую. На третий, 4 июня, Коген его принял. Разговор был весьма неудачен. Движимый восхищением и участием, Пастернак начал с того, что спросил, не оставить ли ему математику, Лейбница и философию как общий предмет, чтобы ограничиться только теоретической философией Когена. Но Коген привык, что стать его учениками добиваются из деловых соображений, доказывают свою пригодность наличием знаний, способностей и научных результатов. В другой постановке вопрос был бессмыслен и навязчив, профессор стал «нелюбезен и нервически взвинчен». Просьбу позировать для портрета он понял как то, что его хотят заставить за деньги заказать свой портрет неизвестному художнику, не дал даже договорить, сказал, что он всем в этом отказывает и не собирается делать исключение. Пастернак был огорчен. Затронуто было не столько его самолюбие, сколько достоинство его отца.

«Вы знаете, какого я мнения о себе в музыке; я не страдаю идеализацией собственных сил. Но настолько философского дарования у меня бы хватило, чтобы leisten то, что производят его любимцы», — писал он родителям. Хотя он позволял себе сомневаться в том, что создан для занятий академической философией, но твердо знал, «что философия — дело человека, чем бы он ни стал».

Настал момент показать свою профессиональную пригодность. Он стал готовиться к выступлениям в семинариях, но 8 июня неожиданно сообщил матери: «Сейчас скажу вам страшный секрет!!! Ида и Лена приедут ко мне на днях погостить. Что-то с занятиями будет?!»

Еще месяц назад мать передавала ему свой разговор с Бебе Высоцкой в Москве:

«Вчера Бебе мне говорила, что Ида очень на тебя сердится за твое молчание; я ее спросила: «а Ида разве пишет?» Нет! «Ну, значит, они друг на друга сердятся — и пусть себе, впрочем, я об этом ничего ровно не знаю».

Я знаю, Борюша, ты непременно сейчас на меня рассердишься, но против природы не пойдешь! Твое теперешнее состояние — отсутствие ласки и привязанности (в лучшем смысле). Ты не хочешь в этом сознаться и страдаешь и даже твоей науке оно страшно мешает. Все твои колебания, сомнения, анализы, неверие в свои силы — все исходит от вышеназванной причины».

Объяснение с Идой назревало давно. Бориса тяготило привычно покровительственное отношение Высоцких, их оценки и мнения. Через четыре года он вспоминал об этом:

«Я очень жалею также о том, что лучшие годы свои провел в Чудовском. Между прочим, там я свыкся с мыслью, что: «Никто лучше не мог бы писать об искусстве, чем Боря, но для художника требуется еще что-то особое, чего у меня нет…» — это правда — тем особым, что требовалось тогда, — было счастье быть только отдаленным знакомым Высоцких, которым я не обладал».

В таком настроении, вероятно, он писал Иде. Среди неотправленных писем есть несколько обращенных к ней страниц, содержащих подобные объяснения:

«Неужели ни одно из моих посещений, писем и обращений не дошло до тебя? Я не знаю, надо ли рассказывать о том, что легло когда-то в воображении, повлекши за собой новые слои, прикрывшие его как плотно сшитые страницы; я не знаю, можно ли вспоминать; не лежит ли в этом какая-то неправда, что-то вроде сознательного суеверия… Не стало ли это ремеслом, наконец: обмирать в этой чуткости».

Далее он писал о том, что пора довериться реальности, которая лишена «этой страшной опасности: притязательного ожидания оценки».

И наконец: «Отчего мы бережемся того, что мы, может быть, ложно назвали миром взрослых, и зачем мы так ищем помощи других, чтобы приковать себя к какой-то загадке, тоже ложно обозначенной нами как «детство».

Одним словом, так же, как в вопросе с философией чувство настоящего, то есть реальности, настойчиво требовало освобождения от романтической неопределенности и надуманных ситуаций неразделенной любви. Вопрос о том, что Ида уже не может оставаться для него тем, чем была, — то есть «другом детства в тончайшем пенюаре», был задан, и ее приезд должен был решить их дальнейшую судьбу. В ответ пришла записка от Лены Высоцкой из Версаля, где сестры задержались на несколько дней. Она писала ему 31 мая:

«Дорогой мой Боря. Спасибо тебе за письмо, я так боялась его. Но сознаюсь, будь оно и менее хорошим, я бы все-таки приехала; мне ужасно хочется тебя увидеть. То что ты пишешь про Идин приезд, меня страшно удивило; так писать жестоко. Но это недоразумение объяснится, когда мы приедем. Ида хочет остаться только несколько часов, чтобы с тобой поговорить.

У нас в Париже не все готово, и мы раньше 10 дней выехать не можем. Ида опять потеряла твой адрес, и я послала тебе телеграмму Poste restante. Всего, всего хорошего, мой дорогой, спасибо за ожидание.

Твоя Лена».

Они приехали 12 июня, остановились в «Рыцарской гостинице» и пробыли пять дней. Решительное объяснение, необходимость которого подразумевалась, но от которого инстинктивно никто не ждал ничего хорошего, откладывалось. В день отъезда он просил Иду решить его судьбу. Эта сцена, ее отказ, проводы сестер в Берлин и его одинокое возвращение обратно в Марбург составляют самые сильные страницы «Охранной грамоты» и широко известны по стихотворению «Марбург». Одновременно с написанием этого стихотворения в мае 1916 года, он объяснял отцу, что любовь действительно существует на свете, как бы ни старались люди уйти из-под власти этого чувства и исказить его:

«Мне хочется рассказать тебе, как однажды в Марбурге со всею целостностью и властной простотой первого чувства пробудилось оно во мне, как сказалось оно до того подкупающе ясно, что вся природа этому сочувствовала и на это благословляла — здесь не было пошлых слов и признаний, и это было безотчетно, скоропостижно и лаконично, как здоровье и болезнь, как рождение и смерть. Мне хочется рассказать тебе и про то, как проворонил эту минуту (как известно, она в жизни уже больше не повторяется) глупый и незрелый инстинкт той, которая могла стать обладательницей не только личного счастья, но счастья всей живой природы в этот и в следующие часы, месяцы и, может быть, — годы: потому что в этом ведь только и заключается таинственная прелесть естественности, подавленной ложными человеческими привычками, развратом опытности и развратом морали…»

Но тогда, — в жаркие летние дни и полубессонные ночи 1912 года ему было далеко до такой определенности. Смятенность преодолевалась усиленными занятиями.

Сергей Леонидович Рубинштейн, в будущем ведущий советский психолог-материалист, и его мать продолжали убеждать Когена позировать Пастернаку. В этих переговорах появился сторонний и потому оскорбительный мотив. Коген соглашался позировать только еврейскому художнику. На следующий день после своего возвращения из Берлина 18 июня Борис Пастернак писал родителям, готовым выехать из Москвы в Германию:

«…что-то мне во всем этом несимпатично. Он прав: ни ты, ни я — мы не евреи; хотя мы не только добровольно и без всякой тени мученичества несем все, на что нас обязывает это счастье (меня, например, невозможность заработка на основании только того факультета, который дорог мне), не только несем, но я буду нести и считаю избавление от этого низостью; но нисколько от этого мне не ближе еврейство».

Надо понять, что в России еврей не мог быть по окончании образования оставлен при университете. В том, чтобы терпеть несправедливость, ничего низкого не было. Низость виделась в том, чтобы спекулировать случайностью происхождения и мешать истории человечества стать историей свободной личности, внося в ее течение грязь стадности, племенной или социальной.

Борис получил известие от брата, что 20 июня он, родители и сестры приехали в Берлин. На следующий день был отправлен ответ:

«Когда уехали Ида и Лена, то после двух-трех дней полной покинутости меня стали замечать здесь; я уже говорил в двух семинариях, в одном <�у Гартмана> сошел за знатока Лейбница и мне навязали реферат. Сегодня я давал продолжительные объяснения не без некоторого пафоса о Когеновской логике у Наторпа. Математик Рашке был против меня, но я переубедил его, Швандт стоял на моей стороне, Шенфельд не понял пустяков, Наторп слушал, записывал и был, как всегда, задушевен как Христос».

Сообщив, что он сравнительно свободен по средам, субботам и воскресеньям, Пастернак звал брата приехать в Марбург и, воспользовавшись его комнатой для ночлега, попутешествовать по окрестностям: «…так как я после первых радостей стал бы работать, то мы не стеснили бы друг друга и ты даром прожил бы на даче».

В начале недели он докладывал Гартману о Лейбнице:

«Сложно: профессор не дал мне развить тех мест, где я, если не оригинален, то во всяком случае стараюсь восстановить тонкое и единственно правильное понимание Лейбница, которое дал в свое время Гербарт. Я же не поддавался, не обошлось без колкостей, но в общем, в конце концов я смазал все это минутной бульварною вафлей и ее-то он нашел пикантной. Во всяком случае это было подвигом для меня — при моей застенчивости даже в Москве».

Коген назначил его доклад на понедельник 1 июля. В кафе на открытой террасе над обрывом, где собирались изучающие философию, стали говорить о его выступлениях. С террасы открывался широкий вид на долину реки Лан, то освещенную солнцем, то погруженную в туман, оглашаемую резким звуком лесопилки, на желтой стене которой крупными буквами было выведено «Центрифуга Шток».

Проявленное внимание обязывало как следует подготовиться к реферату. Но 27 июня Пастернак получил письмо от Ольги Фрейденберг из Франкфурта, где она остановилась по пути из Берлина в Швейцарию. Находясь в двух часах езды от Марбурга, она писала, что согласна приехать, чтобы повидаться.

«Господи! Вчера ночью в кафе говорил о той осени одному человеку; сегодня не могу войти в нужную колею; и вдруг, Франкфурт…» — начал он свой ответ64.

До реферата, к которому он готовился, осталось четыре дня. Пожаловавшись на то, что ему до крайности некогда, он кончил письмо, предупредив, что сам приедет к ней утром следующего дня. Погруженный в себя и свои совсем не веселые мысли, небрежно одетый, Пастернак резко контрастировал с ее видом и настроением, с обстановкой шикарного отеля, где она остановилась. Они гуляли по городу, но это ничем не напоминало их увлеченные разговоры в Меррекюле, на возобновление которых она надеялась. Ей было тоскливо и жаль упущенного. Он торопился обратно. В тот же вечер она уехала из Франкфурта, направляясь в туберкулезный санаторий в Глионе, излив досаду в длинном письме, подводящем жестокие итоги изменений, происшедших с ними за два года. Говоря о том, как она духовно выросла и повзрослела с осени 1910 года, она упрекала его в самоумалении, которое ей представлялось тщеславной скромностью. И если в Меррекюле он «чудом невозможное делал возможным» и сам говорил за нее, то теперь она его переросла.

«Я, правда, не совсем была подготовлена для «того» тебя, — писала она, — но я боюсь, что ты сейчас не совсем подготовлен для меня»65.

Он получил это письмо, готовясь к следующему докладу, и был поражен, увидев, как ошибся, сочтя непонятым то, что сочинял два года назад.

«Я сплющился; она молчала тогда (1910), потому что происходило чудо — я говорил — говорил за себя, за нее, за ее отца, за ее жизнь и город и именно так, как я тогда говорил, надо было говорить, — повторял он в письме к Александру Штиху 9 июля 1912 года, напоминая ему, что в 1910 году писал о «товарных вагонах и о двойниках», — Боже, если бы она мне все это сказала тогда; если бы я не считал, что предстоит дисциплинарная обработка — в которой погибло все — в целях уподобления классическому и рациональному. О, я послал бы ей все, что я писал; — то есть: — я послал бы ей знаки; — она бы приняла их, чудо бы продолжалось, — это было бы знаком мне, чтобы допустить то mimicri, которая создается завтрашней жизнью по отношению к сегодняшней строфе: жизнь училась бы у знаков; нашли ли бы вы меня в Марбурге на уроке?.. Разве не имею я права быть искренним? Разве я не оторвал от себя весь этот мир чувств и их препаратов насильно!»

Несмотря на взрыв романтического юношеского самоистязания по поводу невозвратимости упущенного, доклад прошел успешно.

«Но мне, кажется, придется реферировать и в следующий раз: человек, который взял на себя эту задачу, говорит, что у него докторский экзамен или диссертация и он занят, а что Коген был доволен и не только ничего не будет иметь против, но даже рад будет моему повторному появлению с ним за общим столом», — писал Пастернак родителям, сообщая, что тема доклада очень интересна, «о государстве в праве, в котором надо найти истинную субъективность в противоположность ненаучной субъективности «профанов» — то есть «субъективности» в духе Ницше и современности, которые понимают это в буквальном смысле как «Я» и т.д. У Когена же человек — это есть предмет права и т.д.

И эту фундировку «самосознания» надо сравнить с интегралом в математике. И ко всему читать Канта и угадывать Когена, когда он прерывает чтение и задает вопрос. Если ему дают ответ в целой длинной фразе, он просто не слушает и переводит взгляд на кого-нибудь другого; он признает ответы и вообще выражения максимум в 3-4 слова».

Родители с сестрами уехали в Киссинген, Шура отправился в Марбург к брату, причем не на несколько дней, как ожидал Борис, а на две с половиной недели. Чтобы не мешать брату в занятиях, Шура уходил из дому в кафе над обрывом играть на бильярде, катался на лодке или, взяв напрокат велосипед, отправлялся на прогулку по окрестностям. Вечером в день его приезда, 4 июля, Борис Пастернак во взятом напрокат неловком фраке отправился на ужин в честь семидесятилетия Германа Когена, к которому в городе готовились с начала семестра.

«5 июля 1912. Ну, дорогие мои, и была же пьяная неделя у нас! Началось с моего реферата: сегодня первая ночь, что лягу прилично. Вчера был банкет в честь Когена. Было торжественно, тепло, вдохновенно, вкусно, светло, многолюдно, обширно. Чокался с ним. Его ученик, Кассирер, произвел своей речью на меня столь сильное впечатление, что для меня стало несомненным, куда мне набежать будущим летом, когда Когена в Марбурге не будет. Конечно, в Берлин к Кассиреру, — в особенности, потому еще, что Коген переселяется туда».

По воспоминаниям Н. Н. Вильям-Вильмонта в 1930 году, когда Пастернак работал над «Охранной грамотой», у них заходил разговор о марбургских встречах с Кассирером. В ответ на краткое изложение возможных перспектив темы «О модусах понятий», Кассирер воскликнул: «Человек! Вы нашли золотую жилу. Теперь надо только работать!» Вероятно, речь шла о будущей докторантуре в Берлине.

Летом 1959 года, получив письмо от вдовы Кассирера и выдержки из ее книги, Пастернак снова вспомнил свою встречу с ним в Марбурге:

«Я знал и естественно восхищался Вашим мужем как философом и писателем, составителем нескольких захватывающих книг о Лейбнице, об истории процесса познания, о философии языка (то есть символической формы) и т.д. Во время юбилея Когена, летом 1912 года, Эрнст Кассирер приезжал в Марбург и говорил в праздничный вечер о Когене приблизительно в тех же выражениях, как Вы пишете в Ваших воспоминаниях о нем как о личности, как о человеке эпохи Возрождения».

Но тогда, в 1912 году вспышки энтузиазма под впечатлением успеха и открывавшихся возможностей постоянно сменялись у Пастернака душевным сопротивлением в свете трезвой самооценки. Он писал Александру Штиху 11 июля о семинаре у Когена, состоявшемся в этот день:

«Я читал второй реферат. И Канта, с разбором. Коген был прямо удивлен и просил меня к себе на дом. Я был страшно рад. Можешь себе представить, как я волновался перед всеми этими докторами со всех концов мира, заполнившими семинар; и перед дамами. Я знаю, что выдвинулся бы в философии, — все то, что я иногда намечал в гостиной или в метель hat sein gutes Recht. Но в этом году в Москве я сломлю себя в последний раз. Я написал в день реферата — почти бессознательно — за 3 часа до очной ставки перед корифеем чистого рационализма, — перед гением иных вдохновений — 5 стихотворений. Одно за другим запоем… Я докопался в идеализме до основания. У меня начаты работы о законах мышления как о категории динамического предмета. Это одна из тех притягательных логических тем, которые иногда могут сойти за безобидный наркотик. Но безобидности я не хочу. Боже, как успешна эта поездка в Марбург. Но я бросил все; — искусство, и больше ничего. Господи, как мне просто ненавистны все эти связанные одной работой со мной люди!»

При сопоставлении последовательности событий, как они выглядят в письмах из Марбурга и тем, как даны в «Охранной грамоте», может возникнуть желание уличить автора в неточности. Действительно, в повести критическим моментом отказа от философии сделано возвращение из Берлина после проводов Высоцких. Однако, судя по письмам, именно после отъезда сестер, в конце июня — начале июля, Пастернак особенно активно занимается философией и выступает со своими рефератами. Стихи прорываются через эти занятия внезапно и безотчетно. Решение бросить философию он откладывает на зиму, на Москву.

В цитированном выше письме к Штиху фраза о притягательности логических тем и работ приоткрывает смысл внезапно пробудившейся научной активности. Усиленные занятия, выступления в семинарах, рефераты у Когена и Наторпа после отъезда сестер Высоцких служат отвлекающим средством, своего рода наркотиком. Но их усыпляющее и обезболивающее действие внезапно прерывается желанием еще раз проверить и выяснить все до конца. Это заставляет Пастернака 13 июля поехать в Киссинген. На следующий день там праздновали рождение Иды Высоцкой. И именно эта поездка, лишь вскользь упоминаемая в «Охранной грамоте», и встреча с Когеном на следующий день по возвращении привели Пастернака к окончательному решению.

В «Охранной грамоте» эти две встречи с Идой, в Марбурге и Киссингене сведены в одну, ради лаконизма и ясности пластически цельного восприятия. Объяснение с Идой, растянутое на несколько дней и несколько встреч, воспринимается как один момент.

«Я ехал 11 часов, писал он 3 июля Александру Штиху о поездке в Киссинген. — Поехал на один день, 1-го русск<�ого> июля — рождение Иды. Там Высоцкие, наши, Вишневский, Собинов etc. Но к чему это? Помнишь атмосферу вокруг Наташи Ростовой? Это я нашел вокруг Жони — Иды. Они серьезно обе дружны…»

Увидев Иду, он вновь ощутил боль недавнего отказа, удар был в свое время подчеркнут тем, писал он Штиху в том же письме, что в утешение она, «рассказывая об одном человеке (как мне определить его — это безукоризненное ничтожество, один из космополитических бездельников богачей, с большим поясом на животе, с панамой, автомобилем и всенародными формами движений развитого животного, которые зовутся у этих людей «культурой»…), говоря однажды о том, как этот противный ей человек домогался ее руки — и заявил в автомобиле о том, что без дальних слов она должна стать его женой, рассказывая об этом, она употребила бесподобное выражение: «Потом он приходил ко мне, плакал, терялся… и мне так же точно (!) приходилось утешать его…» Ты понимаешь, Шура, это значит ее «мой бедный мальчик» — было уже неоднократно примененным средством в нужде… И я был тоже противным, далеким, домогающимся… Она так просто несчастна, — так несостоятельна в жизни — и так одарена; у нее так очевидно похищена та судьба, которую предполагает ее душа — она, словом, так несчастлива, что меня подмывало какой-то тоской, и мне хотелось пожелать ей счастья; — я тебе говорю, как сложен был Киссинген!»

В Киссенген вдогонку брату Шура послал письмо, где вместе с рассказом о спортивных успехах и денежных расходах спешил известить его: «Боря! если ты еще не уехал: ты получил от Когена открытку с приглашением». Но письмо уже не застало Бориса в Киссингене.

«Я вернулся в понедельник совершенно разбитый; воскресенье колыхалось за мной… — писал он Александру Штиху в том же письме 3 июля. — На пустой полуденной улице, возле парикмахерской встречаю Когена. В день моего отсутствия пришло ко мне приглашение посетить его, — «Um ihren freundlichen Besuch bitet Ihr Professor Herm. Cohen» <�Профессор Герм. Коген просит вас дружески посетить его>.

Я, конечно, извиняюсь. Длинный разговор. Между прочим расспросы, что я думаю делать… Россия, еврей, приложение труда, экстерном, юрист. Недоумение: «Отчего же мне не остаться в Германии и не сделать философской карьеры раз у меня все данные на это?» Шура, мне хочется прямо внушить тебе, — в каком я сейчас замешательстве. Что ты не понимал связи государства и самосознания или интеграла и реальности, это не останавливало меня; что этого не понимали Анисимов и Станевич — тоже нет; и что Сережа <�Дурылин> видел в моих занятиях шаг назад — также мало. Но Ида, Жоня, Лена… ! Ты не читай собственных имен!., я гнушаюсь тем трудом — которого не знает, не замечает, в котором не нуждается женственность… И так дики мне мои когенианцы… Те же, кого я люблю, и не знают, что мне нужна их помощь. Странно».

Подробности объяснения с Высоцкой в Марбурге, прощания, последовавшей поездки к ней и новой разлуки Пастернак связывал со стихами Верлена, который, по его словам, «как никто, выразил долгую гложущую и неотпускающую боль утраченного обладания, все равно, будь то утрата Бога, который был и которого не стало, или женщины, которая переменила свои мысли»66. После отъезда Иды он 18 июня послал Александру Штиху открытку с видом Марбургского замка, который она посетила, и переписанными двумя строфами стихотворения «О triste, triste etait mon lime». Вспоминая в «Охранной грамоте» о своем расставании с Идой в Берлине, он писал: «И какая-то хроматическая тоска кружила меня, подступая и отступая верленоподобными рефренами, вся в навязчиво возвращающихся «ах когда бы» и «о если бы». Как слишком личное, это место было вычеркнуто в рукописи.

В сохранившихся среди студенческих тетрадей набросках прозы 1912-1913 годов по-разному и в различных контекстах разрабатывается тема любви и разрыва. Уже упоминалось об одном из них, написанном, по-видимому, в дни Рождества 1912 года, где Пастернак вспоминал о прошлом, отдаленном от него на шесть лет, и встрече Нового года с Идой в кругу друзей. В других болезненные аспекты марбургского объяснения приобретают характер измены. В отрывке «Вместо земли здесь были ели…» чувство измены возникает у героя при рассказе о ней другого человека, в отрывке «Ну ты уснешь сегодня…» воспоминания об Иде-девочке и ее доме переходят в рассуждения об остром чувстве неразрывности их существований, близкие тем, которые переживает Юрий Живаго, впервые осознавший, что Тоня — женщина.

На август родители собирались в Италию, в русский пансион поселка Марина ди Пиза. Тура Пастернак поехал к ним в Киссинген 19 июля. Борису предлагали присоединиться к ним. Он отказывался. «Наши поедут в Италию. Зовут с собой. Поехать сейчас туда значило бы совершить грязный поступок: с такой душой и Италия, с такой сухой тряпкой. Этим я испортил бы ее вконец, — писал он Штиху 7 июля. — Сегодня же поехал бы в Москву. Но хочу получить Abgangszeugnis для родителей. Еще недели 2- 3 осталось».

Заниматься больше тоже не было сил. Книги были собраны и готовы к сдаче в библиотеку. Он разочаровался не в Когене, — продолжая восторгаться в нем живою мыслью, способной чутко прислушиваться к реальности, — его отталкивала замкнутая академическая среда, ее самоуверенная глухота и самодовольная вторичность.

«Что меня гонит сейчас? Так странно: удача, возможность дальнейшего успеха? Порядок вещей? Понимаешь ли ты меня. Я видел этих женатых ученых; они не только женаты, они наслаждаются иногда театром и сочностью лугов; я думаю, драматизм грозы также привлекателен им. Можно ли говорить о таких вещах на трех строчках? Да, они не существуют; они не спрягаются в страдательном. Они не падают в творчестве. Это скоты интеллектуализма», — писал он 19 июля Штиху.

Первая очарованность «когенианцами» постепенно сменилась раздражением. Это особенно ясно прослеживается на примере отношений Пастернака с Николаем Гартманом.

По письмам к родителям можно судить, как Гартман ему понравился сначала, его удивительное владение греческим, живая заинтересованность «всем тем, что ему развиваешь», только несколько шокировало «игнорирование русского языка, который он знает» (Гартман учился в Петербургском университете). Но при более близком знакомстве Гартман его разочаровал. Пастернак писал, что на семинаре он не дал ему развить свои мысли и «не обошлось без колкостей», а вскоре он уже откровенно признавался, что «был бы наверху блаженства, если бы не связался с Лейбницем и Гартманом»:

«Но Hartmann очень обидчивый и подозрительный человек, ему опасно отказывать. К тому же это несчастное письмо Гордона к нему обязывает меня к тому, чтобы симулировать знатока Лейбница».

Среди стихотворений, написанных в эти дни, сохранилась эпиграмма-акростих с именем Гартмана:

Гляди - он доктор философии,
А быть ему - ее ветеринаром.
Растет от Гегеля и кофея
Титан пред каждым новым семинаром...

Здесь дело не том, что Пастернак с Гартманом не сошлись в своих научных взглядах на Лейбница, его отталкивали обеспеченность и благополучие не только как измена творческому горению и «спряжению в страдательном», — каррикатуре на ученого противопоставлен образ евангельского нищего духом. И это не случайно в ранних стихах неоднократно встречаются черты родства с мировоззрением Франциска Ассизского. Недаром он постоянно вспоминает святую покровительницу Марбурга Елизавету Венгерскую, яркий пример служения ордена францисканцев.

Он боялся сообщить родителям, как ему тяжело. Отмалчиваясь в свою очередь, они о многом догадывались. Отправляя 22 июля открытку, Леонид Пастернак писал:

«…от Шуры я узнал, что ты просишь денег. Хочешь уехать в Москву (как ты нам говорил и т.д.). Кажется, Коген у тебя потерял в обаянии — раз он тебя признает и одобряет. Для меня не нова и эта твоя метаморфоза. Сейчас иду на почту и посылаю тебе деньги — это самая приятная часть письма — и не знаю, так ли тебе интересно будет узнать, что я, может быть, завтра к тебе приеду и, может быть, удастся при твоей помощи сделать часовой хотя бы набросок с Когена. Я хочу посетить Кассель и заеду к тебе в гости…»

На следующий день, осмотрев по пути буржуазный Франкфурт, он приехал «в очаровательный, живописнейший, затерявшийся среди индустриальной округи, крошечный, поэтический (готико-немецко-барокковый) Марбург», нашел сына и в его сопровождении пошел на лекцию Когена. Там он сделал несколько беглых характерных набросков с него, которые впоследствии послужили ему для литографии «На улице», изображающей Когена с жестом лектора у выхода из университета, в окружении учеников. Разговор о позировании хотя бы в течение часа был неудачен.

«Он странно ломался, говоря: «Вы тотчас подметите все мои слабости», он уже дал слово «знаменитейшему нашему Либерману» и не хочет конкуренции, его уже Струк рисовал», — писал художник Эттингеру, словом, он «успел увидеть Когена, услышать и вывести скучно-грустные, не увлекательные для себя впечатления»67.

Сохранились помеченные 23 июля наброски Леонида Пастернака, сделанные в Марбурге. Университет, силуэт церкви святой Елизаветы ночью. Утром следующего дня он проснулся совсем больной и разбитый и «уехал с утра в Кассель со страшной мигренью, которая угрожала испортить осмотр картинной галереи; усталый в жару — приехал и только вошел с Борей в галерею, как… Чудо что делает истинное искусство!.. Эмоция заглушила усталость и боль, и где-то под этим судорожно билась бессильная бедная жалкая мигрень моя», — рассказывал он о поездке68.

Восторгаясь великолепным собранием картин, Леонид Пастернак писал, что, увидев рембрандтовское «Благословение Якова», был поражен «в самую глубь сердца, в глубь «человека»». Спустя десять лет он написал книгу «Рембрандт и еврейство в его творчестве» с подробным разбором, в частности, этой картины. Из Касселя отец уехал через Нюрнберг в Киссинген, а сын вернулся в Марбург. С его души словно камень свалился.

«25 июля. Дорогой Шура! Меня удивило, что от тебя нет письма: я только что вернулся из Касселя, где я осматривал вместе с папой картинную галерею, — писал он Александру Штиху на открытке с репродукцией портрета Николая Бруйнинга работы Рембрандта. — Какое внезапное, загадочное и все-таки нерасслышанное замечание вставляет эта афористическая фигура из Кассельской галереи в нашу беседу. Это вероятно — поэт. Или — публицист, может быть? Вообще — Кассель редкая галерея. Там столько вдохновенной живописи. Рембрандт это ряд сдач перед каким-то осаждающим потоком. Он не в силах обороняться. Орган тоже — допущенная стихия.

Коген — уже совершенно, раз навсегда — прошлое для меня». В этих словах слышится радость побежденного упорства, с которым Пастернак противостоял своему призванию. Он, наконец, позволил себе «быть искренним», как он писал Штиху, отозваться на «живое очарование природы», уступив ее «намекам и требованиям».

На этом пути Рембрандт оказался необходимой опорой и подтверждением того, что победа в искусстве есть уступка душевному напору наблюдений и впечатлений, полученных от жизни. Вместо университета Пастернак стал ходить в лес, в церковь, слушать органную музыку, допустил к себе и эту «стихию».

Из Киссингена шли письма. Отец вернулся во время сильной ночной грозы. Он советовал сыну собраться, поехать посмотреть Нюрнберг и потом присоединиться к ним в их поездке в Италию. Сестры в своих письмах восторгались ночными молниями и последующей утренней свежестью и тоже уговаривали его ехать вместе. Жозефина рассуждала: «Когда ты приедешь в Италию, ты не сможешь через неделю не вспомнить про проведенное тобою время в Марбурге с восхищением. Ты начнешь рассказывать, увлекаться этим, жалеть о том, что Коген не продолжает лекций, и ты им опять заинтересуешься и это уже немного вернет тебя к старому и будет похоже на Рильке. Если же ты приедешь в Москву, зайдешь в комнаты, вынешь книги, найдешь старые рефераты и т.д. — все старое сразу пройдет по тебе, как будто в тебя ударила молния…»

Шура подробно и с нескрываемой антипатией рассказывал о Киссингене, актере Александре Вишневском, который ухаживал за сестрами Высоцкими и приучил их театрально кривляться. Осторожно, чтоб не задеть брата, он развенчивал Иду, намекая, что хоть она и красавица, но не без косметики, и стоит ей уехать, как в памяти уже ничего не остается. Он деликатно намекал, что Борису огорчаться не нужно, и надеялся через неделю вновь увидеться с ним. Они выехали из Киссингена 1 августа.

В пыльной, неубранной комнате в Марбурге Борис Пастернак вознаграждал себя за «двухлетнее воздержание». В «Охранной грамоте» читаем:

«Я основательно занялся стихописанием. Днем и ночью и когда придется я писал о море, о рассвете, о южном дожде, о каменном угле Гарца».

Из этих стихов, которые спустя полгода в письме к Сергею Дурылину Пастернак называл «Марбургским хламом», уцелело немногое. Не вызывает сомнения стихотворение о дожде: «Бесцветный дождь… как гибнущий патриций…» и, вероятно, о море — «Я лежу с моей жизнью неслышною…», которое после поездки в Венецию стало называться «Piazza S. Marco» и входило в цикл «Покой песков», — оба они сохранились в бумагах Локса. Стихотворение о рассвете было в рукописи подарено Александру Штиху — «Я слышал жалобу бруска…» Рассвет, наступающий после бессонной ночи под звуки пробуждающейся жизни, покоса на ближней лужайке, щелканья кнута и стона свирели пастуха, меркнущие на светлеющем небе звезды стали одним из наиболее стойких впечатлений и образов поэзии Пастернака. Вторично мы встречаемся с этим рассветом в неоконченной повести 1916 года «История одной контроктавы», ему посвящен также «Отрывок» из поэмы «Я тоже любил. И дыханье бессонницы…» (1916, 1928).

У Штиха сохранились рукописи еще нескольких стихотворений, привезенных Пастернаком из Марбурга и Италии. Среди них «Элегия 3», обращенная к той, чей «жестокий отказ> так решительно всколыхнул «грядущего немой паралич» и изменил его судьбу. Иде Высоцкой посвящены также стихотворения «Пусть даже смешаны сердца…» и «Там в зеркале они бессрочны…». Они представляют собой немногочисленные образцы ранней романтической манеры, сознательное отталкивание от которой определило будущую поэтику Пастернака.

В «Охранной грамоте» и стихотворении «Марбург» (1916, 1928) лето 1912 года и события, происшедшие в Марбурге, стали символом победы призвания над самоубийственными тенденциями молодости. Шлифуясь в отделке и видоизменяясь от случая к случаю, мотивы одиночества и рассвета, невидимого за верхушками деревьев моря и детства, звездного неба и цветущего сада, впервые записанные в Марбурге, вошли в состав образов поэтического мира Пастернака. «Ценность города, — писал он, — была в его философской школе. Я в ней больше не нуждался. Но у него объявилась другая». Красота города как живого воплощения многовековой истории, природа и готика, делающие «таким самоочевидным исключительное положение искусства», неотступно требовали ответа. Дав себе волю следовать воображению и творческим замыслам, Пастернак стал поэтом.

В нем сразу заговорили высокие требования профессионализма, которые он стал предъявлять к себе. Он писал Штиху, что первым делом попробовал себя на переводе Готфрида Келлера. Через несколько дней он просил прислать ему поэтические сборники Блока, Вяч. Иванова, Брюсова и Сологуба, с которыми считал необходимым познакомиться. Правда, Штих сопоставил эту просьбу с предположением Бориса через неделю ехать в Италию и запросил подтверждения. Действительно, внезапно решив не откладывать более срок отъезда, Пастернак 3 августа ответил, что книг посылать не нужно, что он, по всей вероятности, дней через шесть уедет, хоть и не решил это окончательно. На всякий случай адрес: «Венеция, до востребования».

«У меня золотой отец, совершенно не испорченный тем, что ему уже не 18 лет, — сообщал он Штиху в том же письме. — Подумай, когда мне такие вещи Коген говорил, другой бы приводил доводы здравого смысла и т.д. — а он вместо этого соглашался со мной: тебе, говорит, надо все это стряхнуть, ты душевно сам на себя не похож, отправляйся al piacere в литературную богему или к черту, но не стать же тебе в самом деле этим синтетическим жидом, за тридевять земель отстоящим от сумерек и легенд искусства etc… etc…» «Мы спелись с с тобой», — пишет он мне! А?!»

Этот возглас юношеской радости и облегчения свидетельствует о том, что родительская любовь способна поступиться любыми честолюбивыми проектами. За всем этим угадывается ни словом не высказанная, но все определившая материнская тревога.

Опустив открытку, он зашел в университет, где получил выпускное свидетельство с полагавшимися зачетами и служебными пометками, последние денежные расчеты были оформлены накануне, 2 августа, в пятницу. Вечером, как обыкновенно, направился в опустевшее к концу семестра кафе, где часто встречал знакомого по Москве Гарри Ланца и Матвея Петровича Горбункова, с которым сблизился в Марбурге.

Описывая свой последний вечер в Марбурге в письме Раисе Ломоносовой 20 мая 1927 года, Пастернак называет инициаторами своего внезапного отъезда трех товарищей, двух немцев и француза:

«Не расстраивая стола и не учащая беседы, мы спросили у кельнера Kursbuch. Был отыскан ближайший по времени Bummelzug с целым хвостом пересадок. Оставалось еще время сходить к хозяйке. Собеседники мои уже находились на вокзале, куда перешли из Lokal’я. Все это носило характер студенческого задушевного чудачества».

В «Охранной грамоте» Пастернак вспоминал, как кельнер угостил их бесплатным прощальным пуншем и торжественно, с оттенком таинственности, пожелал ему успеха, как, разбудив хозяйку, он уложил чемодан, как долго ждали рассвета на перроне вокзала. Прибыл и на минуту остановился курьерский поезд, идущий в Базель. Он вскочил в вагон и не успел открыть окно, как Марбург исчез за поворотом.

«Прощай, философия…» — эти слова из «Охранной грамоты» рельефно читаются на бронзовой доске, вделанной в фасад дома N 15 по Гиссельбергской улице, где Борис Пастернак прожил три летних месяца 1912 года.

27

В воскресном Базеле 4 августа 1912 года он успел погулять и побывать в музее, ожидая поезда, идущего в Милан. Поездка через Альпы отразилась в одном из ранних стихотворений. Там упомянут призрак Сен Готарда, лихорадящее дыхание водопадов, их свежесть, шум, заглушающий остальные звуки настолько, что кажется, будто настала тишина и поезд остановился. Зрительная аналогия водопада и пламени перевернутого шандала встречается в стихах о Грузии 1936-го и о вышедшем из берегов подмосковном ручье весной 1941 года.

В пучинах собственного чада,
Как обращенный канделябр,
Горят и гаснут водопады
Под трепет траурных литавр...
1912

От говора ключей,
Сочащихся из скважин,
Тускнеет блеск свечей,
Так этот воздух влажен.

Они висят во мгле
Сученой ниткой книзу,
Их шум прибит к скале,
Как канделябр к карнизу...
1936

Это пред ней, заливая преграды,
Тонет в чаду водяном быстрина,
Лампой висячего водопада
К круче с шипеньем пригвождена...
1941

Память об утреннем пробуждении в Альпах, помимо описания в «Охранной грамоте», сказалась также в главе «Дорога» в «Докторе Живаго», когда проснувшийся в поезде Юрий Андреевич воспринимает шум водопада, как полную тишину.

В Милане пришлось долго ждать пересадки. Не выспавшись, он запомнил только собор, все менее значительное изгладилось из памяти. В черновом тексте «Охранной грамоты» упомянута остановка в Местре, откуда поезд под свист ветра пошел по омываемой волнами дамбе. Поздно вечером 5 августа Пастернак приехал в Венецию, где пробыл четыре дня. Жильем, точнее, ночлегом ему служила койка старушки уборщицы на чердаке дешевой гостиницы в районе Академии.

Рукопись «Охранной грамоты» содержит вычеркнутую впоследствии фразу:

«И не надо забывать о чуде самого города, которое превосходило наивозвышеннейшую философию, и перламутром переливалось в воде, и плескалось акварелью в небе, и воплощалось то в толпе, кормящей голубей на площади, то в кротовой слепоте, поражавшей глаза при выходе из церковного мрака на паперть, закапанную каленым солнцем полдня, то, наконец, просто в персиках, косточки которых так приятно сплевывать в воду, шагая по каменному краю набережной».

Город на воде стал через год темой стихотворения, которое Пастернак снова переделывал в 1928 году, считая, что не добился желаемого пластического соответствия.

Он переходил из дворца во дворец, из музея в музей, осматривая их с достойной обстоятельностью. Каталоги и путеводители с пометками, помнится, в детстве еще попадались мне на глаза. На страницах «Охранной грамоты», посвященных Венеции, Пастернак говорит о творческой эстетике христианства и покоящихся на ней нравственных основах европейской истории. По его словам, мысли, вызванные тогдашними впечатлениями, зрели и оформлялись в ходе времени.

Утром 11 августа после вечернего концерта на площади святого Марка он уехал во Флоренцию. В записной книжке Леонида Пастернака отмечено: «Борюшка приехал в русский пансион поселка Марина ди Пиза 13-го к завтраку». Это звучит как вздох облегчения. Через два дня отец поехал в Сиену на традиционный праздник Паллио. Сохранились его работы, изображающие состязание наездников в средневековых одеждах на центральной площади Сиены. В открытке от 20 августа Эттингеру он писал: «Сейчас у нас Боря и Олюшка Фрейденберг»69.

Она приехала из Швейцарии накануне. Впоследствии она вспоминала:

«У дяди меня встретили с восторгом. Только Боря держался отчужденно. Он, видимо, переживал большой духовный рост… По вечерам черная итальянская ночь наполнялась необычайной музыкой — это он импровизировал, а тетя, большой и тонкий музыкант, сидела у темного окна и вся дрожала. Мы поехали с Борей осматривать Пизу — собор, башню, знаменитую падающую… Я хотела смотреть и идти дальше, охватывать впечатлением и забывать. А Боря с путеводителем в руках тщательно изучал все детали собора, все фигуры барельефов, все карнизы и порталы. Меня это бесило. Его раздражало мое легкомыслие. Мы ссорились. Я отошла в сторону, а он наклонялся, читал, опять наклонялся, всматривался, ковырялся. Мы уже не разговаривали друг с другом… Я мечтала удрать».

Так она вскоре и поступила, снова уехав в Швейцарию. Через несколько дней после ее отъезда Борис писал ей 29 августа, что забытую у них книгу Диккенса «Домби и сын» он пришлет ей из Москвы.

«Вот опять страдаешь из-за меня, — приписал он на полях открытки. — Завидую твоей поездке и той радости, с какой ты, вероятно, прибыла в Interlaken».

Не став дожидаться общего возвращения, через два дня он собрался домой. Он ехал через Феррару на Инсбрук, выбирая кратчайший путь и минимум пересадок. Картины этого возвращения, записанные в «Охранной грамоте», относятся к последней части дороги, примерно от Смоленска. Торжества по случаю близившегося столетия Бородинского сражения стали, как водится, причиной путевых задержек, опоздания поезда и лубочной аляповатости станций. Патриотические курьезы воспринимались с добродушным юмором. Не прошло и трех лет, как официальную помпу подобных забав, не чувствительных к реальному ходу истории, стали причислять к причинам военной трагедии. После Кубинки замелькали дачные платформы, промелькнул прямой участок от Голицына до Одинцова. Накренясь, поезд прошел Фили и загрохотал по мосту над рекой. Открылась освещенная с запада панорама города от Новодевичьего монастыря до Кремля, ограниченная скатом Воробьевых гор и Нескучного сада. Желтый песок речного берега, золото осенних листьев и церковных маковок. Яркий отблеск огромного купола Храма Христа Спасителя. Ваганьково. Ипподром. Вокзал.

28

В его отсутствие 30 и 31 мая произошли торжественные церемонии открытия памятника Александру III и на следующий день Музея изящных искусств. Леонид Пастернак рисовал церемонию из окна угловой квартиры, а Шура многократно фотографировал. Белые платья дам, полковничьи и камергерские мундиры вместе с белыми фартуками ровно расставленных дворников выделяются на темном фоне шеренги выстроенного конвоя и парадных сюртуков делегации, встречающей царя. Из свежего газона аккуратно торчат недавно посаженные елочки и лиственницы.

Квартира была пуста и прохладна. Громада храма в послеобеденные часы смотрелась против солнца темным силуэтом и отбрасывала тень на тяжелую скульптуру памятника Александру III и окружавшие его деревья.

Пользуясь теплыми днями, Борис, вероятно, ездил в Спасское, о чем мечтал еще в Марбурге:

«Знаешь, во что я верю? В предстоящий спутанный лес; во вдохновенность природы — и в твою дружбу», писал он Штиху 7 июля 1912 года. Александр Штих оставался самым близким свидетелем поэтических опытов Пастернака. Он восторженно принимал новые стихотворения, обсуждал и запоминал их строчки и образы и сам сочинял во многом похожие вещи. Вскоре после кончины Пастернака он принес нам свято сохраненные листочки шести стихотворений 1912 года, два из которых «Как бронзовой золой…» и «В пучинах собственного чада…» были записаны им со слуха. На его понимание и поддержку Борис мог рассчитывать всегда, но это снижало их значение. Он часто просил у Пастернака совета, в котором тот нуждался сам. Свидетелями и участниками их разговоров оказывались старшая его сестра Анна, младший брат Миша, Елена Виноград с братом Валерианом, Вадим Шершеневич и Самуил Фейнберг, часто бывавшие в доме Штихов. В эту или следующую зиму там появился кончавший реальное училище и зарабатывавший уроками Сергей Листопад, побочный сын Льва Шестова.

Далеко не с таким пониманием встретили Пастернака те, кто, считая литературу своим призванием, уже относились к ней профессионально. По воспоминаниям Локса, Борис Садовской, услышав чтение Пастернака у Анисимова, презрительно сказал, что все это до него не доходит: «Все эти новейшие кривляния глубоко чужды мне». Многие из этих молодых людей дебютировали в антологии «Мусагета» за 1911 год.

Вернувшись из Италии осенью 1912 года, супруги Анисимовы совместно с Локсом сняли квартиру на Молчановке. К ним стало ходить множество народу. Пастернак приходил на их вечера, участвовал в заботах и планах. О своих собственных он разговаривал с Локсом, встречаясь в университете и Греческой кофейне на Тверском бульваре. Пыльно-зеленое к осени и заснеженное зимой, Бульварное кольцо было разделено концевыми домами и площадями на звенья. Оно как примета города фигурирует в стихотворениях, прозе и воспоминаниях любого из его современников.

«По бульварам, нагибаясь, как для боданья, пробегали бедно одетые молодые люди. С некоторыми я был знаком, — писал Пастернак в «Охранной грамотее, — большинства не знал, все же вместе были моими ровесниками, то есть неисчислимыми лицами моего детства».

Константин Локс уносил домой записанные на отдельных листках стихи Пастернака, разбирал и старался их понять, считая его, как он пишет в воспоминаниях, «редким и совсем необычным дарованием». В его бумагах остались черновики стихотворения «Февраль. Достать чернил и плакать…» и рукопись восьми набело переписанных той осенью стихотворений. Пять из них объединены в цикл «Жнивьё», это: «Я в мысль глухую о себе…»; «Piazza S. Marco»; «Сегодня мы исполним грусть его…»; «Февраль» и «Бесцветный дождь, как гибнущий патриций…». Не включены в цикл: «Бетховен мостовых»; «Там в зеркале они бессрочны…» и «Как бронзовой золой жаровень…»

С отъездом Андрея Белого деятельность Мусагета заметно сузилась. Круг участников и религиозно-философская тематика во многом определялись вкусами редактора журнала «Труды и дни» Эмилия Метнера. Делами заправлял издатель «Альционы» Александр Кожебаткин. Прибегать к его посредничеству было накладно. Юлиан Анисимов остался без средств, издав за свой счет не имевшую успеха книгу стихов «Обитель».

На Молчановке стали говорить о создании своего издательства на началах складчины. В связи с этими планами там стал появляться знакомый, но прежде лишенный общего делового интереса Сергей Павлович Бобров.

Он прожил тяжелое, обидное и почти нищее детство, рано стал самостоятельным и привык прятать чувствительно-ранимую душу в колючей оболочке скептических суждений и резких, внезапных выходок. У него были несомненные способности к графике. Три года он был студентом Училища живописи, участвовал в выставках, был знаком со сверстниками, художниками Наталией Гончаровой, Михаилом Ларионовым, Аристархом Лентуловым. Работа в «Русском архиве» приобщила его к издательскому и типографскому делу. В литературе его учителем и кумиром был Валерий Брюсов, а в стиховедении и попытках научного истолкования искусства — Андрей Белый. Склонный к мистификациям и ерничеству, он ненавидел любые проявления того, что называл религиозным туманом и мистикой. Печататься начал в Шебуевском альманахе «Весна» еще в 1908 году и всюду искал возможности приложить свои силы. Живя искусством и непримиримо теоретизируя, он считал, что место в профессии надо брать с бою, и рвался к сражениям.

Мнения о направлении задуманного издательства, которому дали название «Лирика», и о первом альманахе с тем же названием разделились. Сергей Бобров записал у себя в дневнике 8 ноября 1912 года, что Дурылин хочет «издать Белого, Садовского и одно приличное стихотворение Эллиса. Все мы (я, Юлиан, В. О. <�Станевич>, Сидоров, Сеня Рубенович) против. Незачем. И Эллис меньше десяти страниц не пишет»70. Тут еще нет упоминания о Пастернаке. В ходе дальнейших переговоров его кандидатуру предложил Сергей Дурылин. Константин Локс ее поддержал.

«Мне стоило большого труда, — пишет он, — убедить молчановскую квартиру с ее обычными посетителями и в том числе Боброва, всегда хихикавшего по поводу стихов Пастернака, что перед нами поэт большого дарования. Когда это дошло, к нему начали относиться несколько иначе, но все же ценили скорее «оригинальность», чем существо дела. Этого Пастернак боялся, кажется, больше всего — прослыть вундеркиндом, как его как-то назвал Садовской, естественно, было неприятно, и доказать непонимающим свое право писать именно так было не просто. Символизм почти всем привил дурные привычки. Он приучил к ложному пафосу по отношению к простым вещам».

Сергей Дурылин, тоже печатавшийся в альманахе «Лирика» под псевдонимом Сергей Раевский, деятельно занимался его составом и вместе с Алексеем Сидоровым денежно авансировал издание.

«Что мне выбрать из Марбургского хлама? — советовался с ним Пастернак. — Я согласен с «Я живу с моей жизнью неслышною»; она относится к небольшому циклу, носящему <�название> «Покой песков». Пусть это обозначение перейдет к стихотворению «Февраль». Тоже близко мне «Там над чернилами, навзрыд» — поправка, которую я охотно принимаю; в таком случае не надо точки после «изрыт»,

Доколе песнь не засинеет
Там, над чернилами, навзрыд.

«Сегодня мы исполним…» тоже можно печатать, хоть оно слишком элементарно, и беспомощно до степени лепета в нескольких местах. Обработка стихов, ставших уже прошлым, как-то неприятна и не дается вообще.

Но я не согласен с «Дождем» и с «Глухою мыслью о себе», где я для устранения хореямба поставил бы:

И это смерть: застыть в судьбе,
Судьбе - формовщика повязке.

Не заменить ли этих двух стихотворений тем, которое начинается: «Как бронзовой золой жаровень» и т.д. и «Розами» (где «сумерки») или «Утром» — где «Кареты рельс». Вообще, я против «Мысли о себе» ввиду ее сухости и против «Дождя» ввиду того, что в последнем стихотворении не сохранился тот живой и непосредственный образ сплошного стершегося безземелия, которое свелось только к дару песен, сумеречных песен без слов, которые вызвал во мне один неизлечимый, трехдневный дождь в Марбурге и которому я посвятил стихотворение. Что он не выдержан в стихотворении, лишенном без этого всякой цены — ясно без доказательств.

Любящий вас Боря.

Первая строчка (в черновике) была:

О дождь, обезземелевший патриций,
Чье сердце смерклось в даре повестей!"71

Пастернак с профессиональным, — запоздалым, как он считал, интересом читал символистов и перечитывал их предшественников. Ходил на литературные вечера и собрания. В дневнике Сергея Боброва, бывшего тогда секретарем «Общества свободной эстетики», значится, что 29 ноября в числе посетителей вечера в «Обществе» был Борис Пастернак. Это первое упоминание его имени у Боброва.

Сохранилось неотосланное письмо Пастернака Константину Локсу с рассказом об уроках в немецкой семье на Разгуляе и в английской семье по соседству. В нем среди прочего говорится о вечере «Свободной эстетики», состоявшемся 20 декабря 1912 года:

«Как мало обещает сочетание слов: «Игорь Северянин». Между тем после двусмысленностей, колеблющихся между косметикой и акосмизмом следует поэма, развернутая во всем великолепии ритмики и мелодичности, которая составлена из названий мороженого, пропетых гарсоном на площади под нестройный, плещущий гомон столиков. В этом стихотворении при всей его вычурности, — на уровне первобытных наблюдений, — схвачена печаль разнообразия — всякого разнообразия, — не покоренного целостностью. Что же касается дальнейших стихотворений, то в них уже — открытое море лирики. Пришлось забыть об «Эстетике», ее серой обивке, ее мертвенности, как жаль, что Вы не успели побывать на этом «четверге».

И опять черная весна.

О как возвращаются эти состояния! Как забывшие захватить что-то, принадлежащее им, не замеченное тобою. Зачем я чувствую так свое бессилие! Силой воли, если ее чувствуешь в себе, «одолжается» у тебя природа и вообще вся цепь впечатлений — питаются ею, и наконец, благодатно покоряют тебя твоим же собственным оружием. Безволие, напротив, есть какая-то неприступность человека, перед которой отступают все впечатления».

К Новому году в Москву приехала Ида Высоцкая. Пастернак привел Иду к Анисимовым. Локс пошел провожать ее домой. В своих поздних воспоминаниях он весьма нелестно отозвался о ней и доме Высоцких в Чудовском переулке. Вскоре она опять уехала за границу и через год вышла замуж за банкира Фельдцера. Стихотворения «Зимняя ночь» и «Вокзал» свидетельствуют о том, что после Марбурга у Пастернака не могло быть возврата к прежним надеждам и отношениям. Первая, не перешедшая в реальность, любовь стала законченным трагическим переживанием и постоянной темой его ранней лирики.

Далеко не тот, которого вы знали,
Кто я, как не встречи краткая стрела?..

29

Кругом теоретизировали. Регулярно шли занятия мусагетского кружка для исследования проблем эстетической культуры и символизма в искусстве. Иногда его собрания проводились в мастерской скульптора Константина Крахта на Большой Пресне. Обсуждаемые работы, как правило, Эмилий Метнер печатал в «Трудах и днях». Так было со статьей Андрея Белого «Круговое движение» и открытым письмом Федора Степуна автору статьи. Сергей Дурылин читал свое предисловие к переводам из Лао-Цзы. Статью Сергея Боброва «Лирическая тема» слушали 9 декабря 1912 года. Пастернак выступал в числе обсуждавших. Статья была тоже напечатана в журнале. Понятие «лирического простора», введенное Бобровым в этой работе, было использовано в посвященном ему стихотворении Пастернака. Вскоре он решился сделать самостоятельный доклад.

Повестка закрытого заседания кружка была отпечатана на пишущей машинке в несколько закладок. В тех экземплярах, которые сохранились в архивах Сергея Боброва, Рейнгольда Глиэра, Петра Зайцева и Константина Локса, стоит дата 10 января 1913 года. В ней есть причина сомневаться. В фонде Глиэра при повестке лежит конверт с почтовым штемпелем 9 февраля 1913. Собрания обычно происходили по воскресеньям, 10 января приходится на четверг, а 10 февраля — на воскресенье. Наконец, в дневнике Боброва, оканчивающемся 16 января, нет записи об этом собрании, а на повестке он пометил: получено 9 февраля. Скорее всего, доклад «Символизм и бессмертие», который в очерке «Люди и положения» по необъяснимой причине датируется днем смерти Льва Толстого, был прочитан 10 февраля 1913 года.

Первые заметки, которые можно отнести к теме доклада «Символизм и бессмертие», возникли в тетрадях 1909-1910-х годов. Предельно ясное и краткое изложение его живой, не стертой временем (иными словами, актуальной) сути дано весной 1956 года в очерке «Люди и положения». Теоретические положения «Охранной грамоты» о сущности искусства, знаковой условности его языка и реальности его значения имеют прямое отношение к этому не названному в ней докладу. Представление о решающей роли языка в моменты поэтического вдохновения, сформулированное в «Докторе Живаго», тоже восходит к мыслям этой утерянной работы.

На повестке отпечатаны краткие тезисы, терминологически ориентированные на понимание участников кружка, которые три года, по меньшей мере, занимались проблематикой символизма и походя, технологически, как маляр названия колеров, воспринимали знакомую терминологию и условный «лиловый» язык. Слушание и обсуждение доклада были обычны для того времени и, по словам Дурылина, свидетельствовали о плохом понимании. Важнее то, что Пастернак считал это событие значительным. Его выступление было частью плодотворного и достойного продолжения разговора поколений христианской истории, начало которой было положено жизнеописанием Христа. Этот вековечный разговор создавал отмеченное издали, из-за веков, евангельскою темой «тепловое, цветовое, органическое восприятие жизни»72. Участие в нем давало по большей части неосознанное и непреднамеренное, радостное чувство победы над смертью, поскольку люди были объединены общей работой по заповеданному и явленному ее преодолению. Пастернак считал, что европейское искусство, живое слово которого создается художниками, служит не только отчетом о ходе этой работы, но и скрепляет ее части образной связующей тканью. Эти мысли окончательно определились в ходе его недавнего путешествия по Италии.

В начале 1913 года Пастернак по многим причинам не мог строить доклад на таких широких основах и говорил в прикладном, почти естественнонаучном тоне. При этом искусство по преимуществу, в отличие от цехового, ремесленного, называлось поэзией, а творческая личность по традиции — поэтом.

Явления внешнего мира в сознании обозначаются словами, то есть знаками, символами. В философии их называют качествами. В естественных науках создаются формулы, выражающие законы природы, в искусстве — образы, дающие возможность вновь увидеть, вспомнить, передать другим. Так появляется ощущение бессмертия пережитого, бессмертное содержание поэзии. Чувство бессмертия — иррационально, то есть безумно. В этом смысле поэзия — безумие без безумного потому, что создается разумными смертными людьми. Поэта больше всего характеризует ритм, музыкальный строй его работы.

Наиболее наглядное, древнее пластическое представление внешнего мира — театр, где явления заменяются заявлениями, сделанными на языке искусства. Представление можно повторить, сделав давно прожитые явления бессмертными.

Поэт подчиняет себя двум стихиям. Внешнему миру, который он наблюдает и пишет с натуры. Языку как стихии выражения. Творческое вдохновение — момент, когда он подчиняется языковой стихии, когда живой речевой строй создает синтаксис его поэзии. Простейший пример тому — аллитерационное построение.

Последний абзац тезисов посвящен символизму как системе, о которой докладывал в 1911 году Александр Блок, писал Андрей Белый, которой занимались слушатели кружка. Пастернак говорил, что теоретический анализ соотношения символики и реальности придает символизму как системе духовного мира религиозное значение.

В заключение спрашивалось: «Остается ли символизм искусством?»

Именно эта концовка приводила в восторг Боброва, который во всем искал возможностей полемики. Доклад заинтересовал слушателей. Шли разговоры о подготовке его текста к изданию. Пастернак хотел сделать эту работу значительней. В феврале для этого не было времени. Он писал Сергею Дурылину, что «в настоящую минуту хотел бы только поскорее освободиться от университета и воинской повинности, чтобы работать потом, работать впервые полно, серьезно и по-своему»73.

В N 1-2 за 1913 год журнал «Труды и дни» анонсировал теоретическую книгу Пастернака под названием «Символизм и бессмертие». Она же была включена в проспект книгоиздательства «Лирика».

Его доклад был встречен с несколько большей симпатией, чем стихи, хотя немногие поняли его суть.

30

Во второй половине января в Москву приехал Николай Асеев и остановился у Сергея Боброва, занимавшего маленькую комнату в подвале большого дома в Сивцевом Вражке. Бобров привел к Анисимову этого, как пишет Локс, «худого и бледного юношу в студенческой тужурке, не весьма уверенного в себе». Локс продолжает:

«В тот же вечер я с Пастернаком пошел провожать друзей. В комнатке Боброва Асеев прочитал нам свою «Ночную флейту» — первую прелестную книгу юношеских стихов. Мы тотчас пришли в восторг — изящество и грация стихов, подлинный, как мне казалось, романтизм, гармоничность композиции — все доказывало настоящий вкус и дарование».

Стихи из «Ночной флейты» были включены в готовящийся альманах. Окончательно определился состав его участников. Ими стали Юлиан Анисимов, Асеев, Бобров, Пастернак, Дурылин под псевдонимом Раевский, Семен Рубанович, Алексей Сидоров и Вера Станевич.

«По единодушно принятому условию, — писал Сергей Дурылин, — каждый из восьми поэтов давал в сборник по 5 личных своих стихотворений, без жюри и без ограничения размера, и вносил что-то рублей 10 или 15 (не больше!) на издание сборника»74. Обложку и марку издательства «Лирика» рисовал Сергей Бобров.

В день, когда Пастернаку исполнилось 23 года, 29 января 1913, Сергей Бобров получил гранки своей первой книги «Вертоградари над лозами». Она вышла из печати летом с рисунками Наталии Гончаровой. Получив экземпляр книги, 2 июня 1913 года Пастернак писал автору:

«У меня есть сильное ощущение, связанное с нею, — это — вечер 29 января у тебя, первый вечер с тобой, Николаем и Локсом, когда стол был осыпан корректурным цветением, и я с восторгом копошился в нем»75.

5 февраля на заседании историко-филологического факультета были рассмотрены и утверждены темы кандидатских сочинений, выбранных выпускниками философского отделения. Борису Пастернаку записана «Теоретическая философия Германа Когена». Времени было в обрез.

«Надо, понимаешь ли, университет кончить. Сижу по целым дням в библиотеке за кандидатским, — писал Пастернак 8 февраля Боброву в шутливом письме с нотами наигранного ужаса. — Осталось 3 недели сроку, а я и не начинал. Хожу инкогнито в рединготе, не кланяюсь знакомым, ухожу из дома к письменному столу, переменил голос, сморкаюсь, держа платок промеж обоих указательных, сердце у меня лопается, душа у меня трескается — тысяча перемен»76.

«Мы оба работали в университетской библиотеке, сидя недалеко друг от друга, — вспоминал Локс. — Я видел, как большая кипа бумаги с каждым днем росла возле моего друга. Он писал быстро, не отрываясь, я старался не отставать от него».

К концу месяца работы были закончены и сданы вместе с прошением о допуске к государственным экзаменам по группе философских наук. Сочинение Локса о теории знания у Бергсона и Шопенгауэра профессор Челпанов забраковал.

«Пастернаку повезло больше, — писал Константин Локс с оттенком надолго сохранившейся досады. — Может быть потому, что Челпанов никогда не читал Когена и, уж конечно, не понимал его, может быть, разгон мысли моего друга, за которым он не мог уследить, может быть, боязнь попасть в глупое положение и проявить свое невежество, но спорить с Борисом он не стал и даже, кажется, наговорил ему комплиментов».

Работу не удалось найти в архиве Московского университета, хотя, по воспоминаниям Н. Н. Вильям-Вильмонта, она находилась в фонде Челпанова и с ней в 1930-х годах знакомился В. Ф. Асмус.

Готовиться к государственным экзаменам Пастернак мог дома, потому что Николай Мансуров, молодой историк, за год до того блестяще кончивший университет и оставленный при нем, снабдил его всеми необходимыми пособиями. Локс тоже приходил к нему заниматься, иногда оставаясь спать на диване в столовой.

Устные государственные экзамены начались 23 апреля. Первым был экзамен по истории Греции, который принимал Р. Виппер. Пастернак вытащил билет N 33, как вспоминает Локс, загаданный им накануне.

3 мая профессора Л. М. Лопатин и С. И. Соболевский принимали экзамен по древней и средневековой философии. Пастернаку достался вопрос: «Патриотическая философия до Никейского собора. Элементы, входящие в состав мировоззрения первобытного христианства. Гностицизм. Юстин мученик, Ириней, Тертуллиан, Климент Александрийский и Ориген».

«Боря, что вы будете делать, если вас спросят о Тертуллиане?» — спросил его Локс у входа в аудиторию, «Я скажу: «Credo quia absurdum», — смеясь отвечал он. Примерно минут через десять я услышал, как он говорит о Тертуллиане и тягуче произносит: «Credo quia absurdum». «Est», — раздался скрипучий голос Соболевского, сидевшего рядом в качестве ассистента и не потерпевшего опущения «связки».

Второй вопрос — «Пифагор и его школа. Нравственное и общественное значение пифагореизма. Философия чисел» — был подготовлен гораздо обстоятельней.

Н. Сперанский и Р. Брандт 8 мая экзаменовали студентов философского отделения по новой русской литературе. В бумагах Пастернака сохранились листочки с выписками биографии Пушкина из книги А. Н. Пыпина «История русской литературы», которые, возможно, относятся ко времени подготовки к этому экзамену. Однако ему достался А. С. Грибоедов (вопрос N 32).

На экзамене 15 мая по новой истории А. Н. Савин и Ф. И. Успенский остались довольны его ответом на вопрос «Национальное движение и революция 1848 г. в Италии и Германии» (билет N26).

Через неделю Ю. В. Готье слушал, как он рассказывал о Смутном времени. «Гуляя накануне экзамена по Пречистенскому бульвару, он купил шоколадку в обертке с рисунком. Рисунок изображал какую-то сцену из царствования Бориса Годунова», и, как вспоминает Локс, Пастернак счел это предупреждением.

Стояли жаркие дни. 24 мая Москва торжественно встречала Николая II, приехавшего в Москву на празднование заключительных церемоний трехсотлетия дома Романовых. На Страстной площади были выстроены учащиеся. Локс вспоминал, как они с Борей оказались в толпе, приветствующей царя:

«Человек небольшого роста в фуражке с красным околышем проехал верхом равнодушно и безразлично. Впереди и сзади ехали конвойцы в кубанках. Ничего царственного и значительного не было ни в нем, ни во всем кортеже». Это впечатление приобрело силу и определенность через год, когда оказалось, по словам Локса, что «рок вручил этому слабому человеку судьбу величайшей в мире империи». Началась война, и Пастернак откликнулся на это стихотворением «Артиллерист стоит у кормила», где изобразил царя, «скромного и простенького», но совсем не понимающего реальных задач и не приспособленного к власти.

На экзамене по новой философии 27 мая Пастернак отвечал Лопатину о Фихте и романтической школе (билет N 17). Последний экзамен был 29 мая по истории западноевропейской литературы, где ему досталась «Английская литература XVII века. Возрождение и реформация».

Утомительные испытания кончились. Они были сданы на «весьма удовлетворительно». Получив 7 июня выпускное свидетельство, где было помечено, что 30 мая на заседании испытательной комиссии он удостоен диплома первой степени, Пастернак вышел из университета с чувством блаженной усталости и облегчения, которые ощутимо сказывались на обступившем его летнем городе. Он это состояние запомнил и двадцать пять лет спустя живо передал в «Повести»:

«Много-много чего оказалось вдруг за плечами у Сережи, когда с последнего благополучно сданного экзамена он, точно без шапки, вышел на улицу и, оглушенный случившимся, взволнованно осмотрелся кругом. За оградой, в одном из серейших и самых слабостойных фасадов, праздно и каникулярно тяжелела дверь, только что тихо затворившаяся за двенадцатью школьными годами. Именно в эту минуту ее замуровали, и теперь навсегда».

За дипломом кандидата философии N 20974 (как это называлось по традиции), который был ему оформлен через год, 11 июля 1914, Пастернак в канцелярию не пришел, и документ остался в архиве университета.

Альманах «Лирика» был отпечатан в типографии В. И. Воронова на Моховой в последних числах апреля 1913 года. Стихотворения каждого участника представлены отдельно. На странице 39, предваряющей его раздел, Пастернак написал Дурылину: «Дорогой Сережа, вы увлекли меня за собою в Лирику, и со всей радостью этого бега, от всего сердца Борис Пастернак».

Литературный дебют Пастернака, который он неоднократно называл поздним, составили стихотворения «Я в мысль глухую о себе…», «Февраль. Достать чернил…», «Сегодня мы исполним…» и «Как бронзовой золой жаровень…», «Сумерки… словно оруженосцы роз…».

Характеризуя эти стихотворения, Локс писал: «То был подлинно свой голос, еще не в полной силе, но уже в основной тональности».


  1. назад А. Л. Пастернак. Воспоминания. С. 28.
  2. назад Л. О. Пастернак. Записи разных лет. С. 189.
  3. назад Архив ГМИИ, фонд П. Д. Эггингера, N 29, оп. III.
  4. назад Г. Курлов. «Русская мысль». 1958, 18 ноября.
  5. назад К. Чуковский. Предисловие в кн.: Б. Пастернак. Избранные стихи. ГИХЛ. 1966. С. 6.
  6. назад Архив ГМИИ.
  7. назад А. Л. Пастернак. Воспоминания. С. 121.
  8. назад Там же. С. 144-145.
  9. назад А. Альшванг. О философской системе А. Н. Скрябина. Избранные работы в 2-х томах. М. 1964. С. 209.
  10. назад Дневник Н. Н. Пушкина.
  11. назад Борис Пастернак. Colloque de Cerisy-la-Salle. Paris. 1979. С. 518.
  12. назад Б. Пастернак. Доктор Живаго. С. 85.
  13. назад А. Л. Пастернак. Воспоминания. С. 151 — 152.
  14. назад Архив ГМИИ.
  15. назад Л. О. Пастернак. Записи разных лет. С. 20.
  16. назад А. Л. Пастернак. Воспоминания. С. 158-159.
  17. назад А. Л. Пастернак. Воспоминания. С. 161-162.
  18. назад Архив ГМИИ.
  19. назад Там же.
  20. назад Архив ГМИИ.
  21. назад Там же.
  22. назад А. Л. Пастернак. Воспоминания. С. 191.
  23. назад Ю. Д. Энгель. Глазами современника. М. 1971. С. 419.
  24. назад «Русские ведомости». 1904, 17 января.
  25. назад Ю. Д. Энгель. Глазами современника. С. 498.
  26. назад Там же. С. 245.
  27. назад Архив ГМИИ.
  28. назад Архив ГМИИ.
  29. назад Архив ГМИИ.
  30. назад Л. О. Пастернак. Записи разных лет. С. 222-223.
  31. назад Архив ГМИИ.
  32. назад Архив ГМИИ.
  33. назад Б. Пастернак. Переписка с О. Фрейденберг. С. 25.
  34. назад А. Л. Пастернак. Воспоминания. С. 199-200.
  35. назад ЦГАЛИ. Фонд С. Н. Дурылина N 2989.
  36. назад Д. П. Маковицкий. Яснополянские записки. Литературное наследство, т. 90. М. 1979. Кн. III. С. 395-396.
  37. назад Архив Академии Наук СССР. Фонд 652, оп. 2, N 164.
  38. назад К. Г. Локс. Повесть об одном десятилетии. (Рукопись.)
  39. назад ЦГАЛИ. Фонд 2989.
  40. назад Ю. Д. Энгель. Глазами современника. С. 498.
  41. назад Б. Пастернак. Переписка с О. Фрейденберг. С. 7-9.
  42. назад Архив ГМИИ.
  43. назад Б. Пастернак. Переписка с О. Фрейденберг. С. 63-64.
  44. назад Там же. С. 13-14.
  45. назад Письмо к А. Штиху 2 июля 1912 года.
  46. назад Б. Пастернак. Переписка с О. Фрейденберг. С. 37.
  47. назад Там же. С. 38.
  48. назад С. Н. Дурылин. У Толстого и о Толстом. «Прометей», т. 12. М. 1980. С. 223-225.
  49. назад К. Г. Локс. Повесть об одном десятилетии.
  50. назад Л. О. Пастернак. Записи разных лет. С. 212.
  51. назад Смерть Толстого. Издание Публичной библиотеки СССР им. Ленина. М. 1918. С. 290.
  52. назад Письмо к А. Л. Штиху 31 июля 1911 года.
  53. назад Архив ГМИИ.
  54. назад А. Л. Пастернак. Воспоминания. С. 252.
  55. назад Архив ГМИИ.
  56. назад А. Л. Пастернак. Воспоминания. С. 253.
  57. назад Архив ГМИИ.
  58. назад «За полною неопытностью чувств» («Спекторский»).
  59. назад Письмо 15 декабря 1929 года. — ЦГАЛИ. Фонд С. Н. Дурылина N 2989.
  60. назад А. Пастернак. Воспоминания. С. 214.
  61. назад Л. Пастернак. Записи разных лет. (Рукопись.)
  62. назад А. Белый. Воспоминания о Блоке. Эпопея. Берлин. 1923. N 4. С. 169.
  63. назад А. Белый. Между двух революций. Л. 1934. С. 383.
  64. назад Переписка с О. Фрейденберг. С. 44.
  65. назад Переписка с О. Фрейденберг. С. 47.
  66. назад Б. Пастернак. Статья о Шопене.
  67. назад Архив ГМИИ.
  68. назад Там же.
  69. назад Архив ГМИИ.
  70. назад ЦГАЛИ, фонд С. Боброва N 2554.
  71. назад ЦГАЛИ, фонд С. Дурылина N 2989.
  72. назад Из письма Пастернака к В. Шаламову. Такое определение жизни восходит к названию статьи Ал. Григорьева.
  73. назад ЦГАЛИ, фонд С. Дурылина N 2989.
  74. назад ЦГАЛИ, фонд С. Дурылина N 2989.
  75. назад ЦГАЛИ, фонд N 2554.
  76. назад Там же.

Сканирование и распознавание Studio KF, при использовании ссылка на сайт https://www.russofile.ru обязательна!

В начало страницы Главная страница
Copyright © 2024, Русофил - Русская филология
Все права защищены
Администрация сайта: admin@russofile.ru
Авторский проект Феськова Кузьмы
Мы хотим, чтобы дети были предметом любования и восхищения, а не предметом скорби!
Детский рак излечим. Это опасное, тяжелое, но излечимое заболевание. Каждый год в России около пяти тысяч детей заболевают раком. Но мы больше не боимся думать об этих детях. Мы знаем, что им можно помочь.
Мы знаем, как им помочь.
Мы обязательно им поможем.